Тотчас я понял, что мое представление никуда не годится. Бесконечная жалкость, ничем не смягчаемая и не скрытая, превосходила силы моего воображения. Я не схватил ни наклона лица, ни ужаса, какой в нем, кажется, беспрестанно вызывали его пустые веки. Я ведь даже не думал про рот, прячущийся как отверстие сточной трубы. Быть может, у него и были воспоминания, но теперь уже ничто не поступало в душу, кроме смутного осязания камня, об который ежедневно стиралась ладонь. Я застыл и, охватив все одним взглядом, понял, что шляпа на нем сегодня другая и галстук, без сомнения, выходной. Он был в косую желто-фиолетовую клетку, что же до шляпы — она была новенькая, дешевая соломенная шляпа с зеленой лентой. Цвета, разумеется, не имеют значения, это уж моя мелочность, что я их запомнил. Должен только сказать, что на нем они были, как нежнейший пушок на птичьей грудке. Самого его они не могли тешить, и кто бы среди толпы (я поискал взглядом) решился принять все это великолепие на свой счет?
И вдруг меня осенило. Господи! Ты, стало быть, существуешь. Имеются доказательства Твоего бытия. Я все их перезабыл, никогда и не требовал, ведь как чудовищно бы обязывала уверенность! И вот мне, однако уж, указано. Это же Твой вкус, Твое, Господи, благоволение. Чтобы мы учились все терпеть, не судя. Что сурово? Что милостиво? Ведомо Тебе одному.
Когда снова настанет зима и мне понадобится новое пальто — сподоби меня так его носить, пока оно будет новое!
Вовсе не для того, чтобы отличаться от них, я ношу приличное, изначально мое платье и непременно хочу иметь крышу над головой. Просто я не дорос до такого. У меня не хватает смелости жить их жизнью. Если б у меня отсохла рука, я бы, наверное, ее прятал. А вот она (кто она — я и не знаю), она ежедневно являлась перед кофейнями, и хоть ей было мучительно трудно снимать пальто и выпрастываться из непонятного тряпья, она не боялась трудов и разоблачалась, разоблачалась, пока уже сил не было ждать. Но вот она стояла перед вами со скрюченным подобьем руки, и вы видели, какая же это редкость.
Нет, вовсе я не хочу от них отличаться. Но я бы чересчур много о себе возомнил, решивши, что я тоже такой. Я не такой. У меня нет ни силы их, ни размаха. Я принимаю пищу, я живу от еды до еды отнюдь не таинственным способом; они же сохраняются почти как бессмертные. Они стоят по своим ежедневным углам даже в ноябре, и зима их не приводит в отчаяние. Выпадает туман, их стирает — тем не менее они остаются. Я уезжал, я болел, со мной много чего приключилось. Они, однако, все живы.
(Я ведь даже не знаю, как встают школяры серым холодным утром; кто дает силы им, торопливым скелетикам, нырять в город взрослых, в мутный осадок ночи, в школьный нескончаемый день — маленьким, запаздывающим, робким. Я понятия не имею о помощи, которая им постоянно оказывается.)[90]
Город кишит такими, кто постепенно к ним скатывается. Большинство сперва упирается. Но есть еще блеклые, стареющие девушки, сильные, нерастраченные, которых никто никогда не любил. Эти сдаются без боя.
Быть может, Ты считаешь, о Господи, что я должен все бросить и их полюбить? А то — отчего же так трудно мне удержаться и не идти за ними, когда они обгоняют меня? Отчего во мне сразу всплывают самые сладкие, самые ночные слова и голос мой нежно медлит по дороге от сердца к гортани? Отчего же мне чудится, будто я с бесконечной бережностью привлекаю к себе этих кукол, которыми забавляется жизнь, долгими веснами шлепая их по рукам — ни за что, ни за что, — покуда они обмякнут, как плети? Они не сверзались с высот надежды, вот и не разбиты; но страшно побиты и никому не нужны. Только бродячие кошки вечерами забредают к ним в комнаты, тайком царапают их и спят у них на груди. Иной раз я иду за такою следом из улицы в улицу. Они идут вдоль домов; кто-то вечно их заслоняет, и они скрываются, тают.
Но все равно я знаю — если б кто-то решился полюбить их, они бы повисли на нем тяжким грузом, будто зашли чересчур далеко и больше не в силах ходить. Их мог бы вынести разве только Иисус, и поныне наполненный силою своего воскресения. Но Ему не до них. Его привлекают лишь любящие. Не те, кто дожидается своего часа с жалкой способностью быть любимым, как с погасшим светильником.[91]
Конечно, если уж до края дойдет, не поможет никакое приличное платье. Разве не оказался он вдруг после всей своей царственности среди последних? И вместо того чтобы встать, не скатился ли на самое дно?[92] Правда, я думал, бывало, и об иных королях, хоть в парках от них не осталось свидетельств.[93] Но сейчас ночь, зима, я дрогну. Я думаю о нем. Ведь величие — всего только миг, и ничего нет дольше беды. И этот король — остается.
Не он ли единственный сохранился под налетом безумия, как восковые цветы под стеклом? Для других по церквам вымаливали многая Лета, от него канцлер Жан Шарлье Жерсон[94] требовал бессмертия, и это тогда, когда он оскудел, опустился, погряз в нищете, несмотря на корону.
Это тогда мужи с иноземными темными лицами на него наваливались в постели, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он давно уже считал своим телом. Темно было в комнате, и они срывали с окоченелых плеч залубеневшие лоскуты. Потом кто-то засветил свечу, и тут только увидели страшную рану в груди, в которую вонзился железный амулет, оттого что он каждую ночь со всей силой страсти прижимал его к сердцу; и вот он лежал у него внутри пугающей драгоценностью в жемчужинках гноя, как чудотворные мощи в ковчежце. Отыскали крепких подручных, но и те не могли совладать с омерзением, когда черви, извиваясь, раздавленные, выползали из складок фландрского бархата и заползали к ним в рукава. Без сомнения, дела его стали хуже после того, как parva regina[95], юная, светлая, она делила с ним ложе. Но она умерла. И ни у кого уже не было духу искать наложниц для этого трупа. Parva regina унесла в могилу слова, которыми умела смирять короля. И никто уже не пробивался в сумятицу этого духа; не помогал подняться после обвалов души; никто не понимал его, когда он вдруг озирался ошарашенным взглядом бредущего на выгон животного.
А если он узнавал деловитое лицо Жювеналя[96], ему вспоминалось прежнее королевство и хотелось вернуть то, что он расточил.
Но беда тех времен, что о них очень трудно рассказывать. Что ни случалось тогда, обрушивалось всей лавиной, а слова из песни не выкинешь. Как умолчать о том, что был убит его брат[97], и не вчера ли еще Валентина Висконти[98], которую всегда называл он возлюбленной сестрой, стояла перед ним на коленях, отводила вдовий покров с обвиняющего, сетующего, обезображенного лица, а сегодня твердый, речистый защитник часами доказывал правоту царственного убийцы[99], покуда преступление не сделалось как бы прозрачно и чуть не в сиянии вознеслось к небесам. Справедливо казалось всех оправдать; Валентина Орлеанская умерла ведь от горя, хоть ей обещалось мщение. Но что пользы было прощать герцога Бургундского, и снова прощать? Его охватило черное пламя отчаянья, и неделями он отсиживался в палатке в глухом лесу, уверяя, что лишь ночные крики оленей ему облегчают душу.
Вновь и вновь рассудив обо всем от начала и до конца, хоть длилось это недолго, народ пожелал увидеть своего короля и увидел его — растерянного. Однако народ порадовался, его увидя. Народ тотчас понял — это король: терпеливый и тихий, он здесь лишь затем, чтоб принять волю Господа в запоздалом его нетерпении. В те просветленные миги на балконе дворца Saint-Pol королю, быть может, открывался его тайный путь; ему вспоминался день Розбеке[100], когда Иоанн Беррийский[101] повел его за руку на место первой безусловной победы; в странно медлящем свете ноябрьского дня увидел он тогда зажатых в кольцо, задохнувшихся защитников Гента. Сплетенные, как безмерный какой-то мозг, полегли они грудами, в которые сами сплотились для отпора врагу. При виде этих задохшихся лиц перехватывало дух; против воли казалось: воздух взметнуло над стоймя стиснутыми трупами взлетом сразу многих ужаснувшихся душ.
Об этом-то зрелище упрямо твердили ему как о начале славы. И он его не забыл. Но то было торжество смерти, сейчас же, когда он стоял на неверных ногах под множеством взглядов, было другое: таинство любви. Тогда на лицах других он читал, что то поле брани — ужасное — все-таки постижимо; а нынешнее не давалось рассудку, было так же чудесно, как тот давний олень с золотой цепью в лесу Сенлиса. Только взорам сейчас явился он сам, и другие были погружены в созерцанье. Он не сомневался, что и у них обрывается сердце, как некогда у него, у юного, на охоте, когда тихие глаза на него глянули из-за ветвей. Тайна явленности разлилась по кротким чертам; он боялся шелохнуться от страха, что вдруг он исчезнет; легкая улыбка на широком простом лице длилась естественно, как на каменных лицах святых, и его не стесняла. Так стоял он, и это было одно из мгновений, в которых спрессована вечность. И толпа не выдержала. Подкрепленная, утешенная, она грянула восторженным криком. Но там, наверху, на балконе, стоял уже только Жювеналь Дезюрсен и в наступившей тишине объявлял, что король изволил отправиться на rue Saint-Denis[102], где ему покажут мистерии.
В такие дни король все понимал блаженно и остро. В поисках прообраза райской жизни богомазу тех лет не нужно бы лучшей модели, чем ссутулившийся подле высокого окна Лувра тихий король. Он листал книгу Кристины Пизанской[103] под названием «Путь долгого ученичества», посвященную ему. Он не читал ученых прений аллегорического совета о короле, достойном править всем миром. Книга для него открывалась на простейших страницах: о сердце, что тринадцать нескончаемых лет, как колба на огне скорбей, очищало горькую влагу слез; он постиг, что лишь там начинается утешение, где счастье иссякло давно и навеки. Ничто не тешило ему душу больше этого рассужденья. И покуда взгляд его блуждал по мосту за окном, он вместе с очарованным сердцем рассказчицы уносился за Кумской Сивиллой[104] по путям тогдашнего мира: к коварным морям, чужебашенным городам, стесненным натиском далей, к восхищенной одинокости сгрудившихся гор, к небесам, открываемым с робким сомненьем и вновь затягивающимся, как родничок у младенца.
Но стоило кому-то войти, король пугался, и ум его медленно погружался во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял себя чем-то занять. Его приучили часами рассматривать в книжках картинки; и он был доволен. Одно досаждало ему: что, листая страницы, нельзя удержать взглядом много картинок сразу и что, закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, совершенно в ту пору забытые, и весьма угодил королю; ему пришлись по сердцу веселые картинки, живые, отделимые, самостоятельные. Карточная игра вошла в моду при дворе, а король сидел у себя в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал рядышком двух королей, и точно так же недавно Господь соединял его с кайзером Венцелем[105]; случалось ли умереть даме, он, как могильной плитой, покрывал ее червонным тузом. Его не смущало множество пап в игре; Рим поместил он на дальнем краю стола, а по правую его руку лежал Авиньон. Рим не занимал его; по каким-то причинам он вообразил его круглым и тотчас забыл. Но он знал Авиньон.[106] Едва он о нем вспоминал, воображение повторяло высокий, душный дворец и перенапрягалось. Он закрывал глаза и вздыхал глубоко. И предвидел ночные кошмары.
Но все же это было успокаивающее занятие, и не зря его к нему приохотили. Оно укрепляло его в сознании, что он король, король Карл Шестой. Не то чтобы он преувеличивал свое значение; он ничуть себе не казался важнее пестрых картонок; но в нем крепла уверенность, что и он тоже — определенная карта, пусть плохая, пусть в руках несдержанного игрока, вечно проигрывающая карта — но всегда одна, никогда не другая. Если, однако, неделя целая протекала в таком самоутвержденье, ему делалось тесно в себе. Кожа как бы лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой слишком отчетливый контур. Никому не ведомо, какое перебарывал он искушение, когда спрашивал, наконец, про мистерии и дождаться не мог их начала. И когда наставало время, он больше жил на улице Saint-Denis, чем у себя во дворце Saint-Pol.
Роковая черта разыгрываемых поэм была та, что они непрестанно росли, разбухали до десятков тысяч строк; время в них становилось неусловным, действительным временем; это как если бы сделали глобус не меньше земного шара. Впадина сцены, снизу располагавшийся ад, а сверху намекавший на райские выси укрепленный на стропилах помост лишь усиливали правдоподобие. Век тот воистину приблизил к земле и небо и ад; он питался силами обоих, чтобы окончательно не свихнуться.
То были дни авиньонского христианства[107], сплотившегося поколением раньше вокруг Иоанна Двадцать Второго[108], у которого столь многие искали невольно защиты, что тотчас по его избрании там вырос дворец, замкнутый, тяжкий, как запасное некое тело для всех лишенных земного обиталища душ. У него же у самого судьба оставалась неверной. Когда тотчас по прибытии в Авиньон он начал резко, без перехода смелые действия, на стол ему подавали отравленные блюда; содержимое первой чаши всегда приходилось выплескивать, ибо извлеченное кравчим изображение единорога оказывалось обезображенным. Растерянный, не зная, куда их упрятать, таскал за собою семидесятилетний старик восковые фигуры, отлитые с него — ему на пагубу; и накалывался на длинные иглы, которыми их протыкали. Их бы можно расплавить. Но таинственные подобия наполняли его таким ужасом, что он, как ни крепился, боялся и сам погибнуть, словно воск, тающий перед лицом огня. Его исхудалое тело от ужаса становилось лишь суше и крепче. Но вот посягнули на другое — на его владенья. Евреев в Гранаде подстрекали изничтожить всех христиан, и были у них страшные пособники. Никто, едва поползли слухи, не усомнился в кознях прокаженных; кое-кто даже видел своими глазами, как бросали они узлы разлагающегося тряпья в колодцы. Нет, то не легковерие открывало дорогу слухам; вера, напротив, стала так тяжела, что падала из дрожащих ладоней на дно колодцев. И снова пришлось пылкому старику спасать свою кровь от яда. Уже по его приказу звонили Angelus[109] для него и присных, дабы отгонять демонов сумерек; и по всему непокойному миру теперь растекалось ежевечерне успокоенье. Впрочем, энциклики, которые составлял он, походили больше на пряное вино, чем на травный настой. Империя не желала вверяться его леченью; он же не уставал ее пичкать доказательствами болезни; и уже издалека, с востока, обращались за советом к царственному лекарю.
А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили криком. Вся Европа орала: дурная вера!
И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и — отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини[110], который его ненавидел и отказывался прийти.
Якоб Кагорский[111] отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи[112], который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!
Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.
Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал — он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было — только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось — лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова — был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.