Из «Писем о Сезанне» [148]
19 октября 1907Ты, конечно, помнишь… то место из записок Мальте Лауридса, где речь идет о Бодлере и о его стихотворении «Падаль». Я пришел к мысли, что без этого стихотворения не был бы начат путь к той трезвой точности, которая сейчас, как нам кажется, найдена у Сезанна; сперва должно было явиться это стихотворение во всей его беспощадности. Художественное созерцание должно было так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и, по видимости, лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание, как и всякое другое бытие. Как нам не дано выбора, так и творческой личности не позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования: один-единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает его вечным грешником. Флобер, который с такой бережностью и добросовестностью передал легенду о Юлиане Странноприимце, подарил ей эту простую достоверность чуда, потому что художник в его душе сам обладал решимостью святого и радостно соглашался со всеми его поступками. Лечь в одну постель с прокаженным, отдать ему свое тепло, даже тепло сердца и ночей любви, — все это должно когда-нибудь произойти и в существовании художника как преодоление во имя высшего блаженства. Тебе легко понять, как меня трогает, когда я читаю, что Сезанн именно это стихотворение — «Падаль» Бодлера — помнил наизусть вплоть до последних лет своей жизни и читал на память от первого до последнего слова. Конечно, среди его ранних работ можно найти и такие, в которых ощутима почти безмерная любовь, — с такой силой ему удалось в них преодолеть себя. За этим смирением — сперва с малого — начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, не похваляясь этим, нашла путь ко всему, одиноко, незаметно, бессловесно. Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этой победы, а тот, кто не достигнул этого рубежа, тот, быть может, увидит в небе Деву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, царя Саула или Charles le Temeraire[149], но о Хокусаи и Леонардо, Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене, Сезанне — и о самом Господе Боге и там узнает лишь по рассказам. И вдруг (и притом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса. Разве вся суть не в том, что это испытание превысило его силы и он не справился с ним в действительной жизни, хотя мысленно он был убежден в его необходимости, настолько убежден, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само не подступило к нему и больше его не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе, когда она будет написана, будет не чем иным, как доказательством этой истины на примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной. Быть может, он даже выдержал его: ведь он написал о смерти камергера; но, как Раскольников, растратив всего себя в этом поступке, он отшатнулся, не действуя в тот момент, когда как раз и должно было начаться настоящее действие, а новообретенная свобода обернулась против него и растерзала его, беззащитного…
Перевод Г. РатгаузаЛу Андреас-Саломе[150]
Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903
Я хотел бы сказать тебе, дорогая Лу, что в Париже я испытал нечто похожее на то, что и в военном училище; как тогда меня охватило громадное гнетущее изумление, так и теперь на меня снова напал ужас перед всем тем, что в каком-то невыразимом заблуждении зовется жизнью. Тогда я был мальчиком среди мальчиков, я был одинок среди них; но как одинок был я теперь среди этих людей, как отрицало меня постоянно все, что встречалось на пути; экипажи проезжали сквозь меня; те, что спешили, не старались объезжать, а катили, исполненные презрения, прямо через меня, как через выбоину, в которой скопилась застоявшаяся вода. Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и все это было правда, все обо мне, слово в слово. А ночью я вставал и отыскивал мой любимый томик Бодлера — petits poemes en prose[151] — и читал вслух самое прекрасное стихотворение, озаглавленное: «A une heure du matin»[152]. Знаешь ты его? Оно начинается так:
И заканчивается оно величаво, оно встает, и движется, и завершается как молитва. Это молитва Бодлера, настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком. Он так далек от меня во всем, он один из самых чуждых мне; часто я едва понимаю его, и все же иногда, глубокой ночью, когда я повторял его слова, повторял, как ребенок, он становился мне близок, жил рядом, бледный, стоял он там, за тонкой стенкой, прислушиваясь к моему затихающему голосу.
Какая редкостная общность возникала тогда между нами, участью каждого из нас была одна и та же бедность и, вероятно, один и тот же страх.
О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возникавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в городе уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскаленные переулки вытягиваются от жары и становятся бесконечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выражением нетерпеливого и хищного милосердия. Когда я впервые проходил мимо Hotel-Dieu, туда как раз въезжала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над которыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы — органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка — мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жили, жили ничем, пылью, и копотью, и грязью на своих покровах, жили тем, чего недоедали собаки, жили какой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно зачем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее.
Там были старухи, опускающие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с глазами, высыхавшими, как лужицы), — и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок — взамен руки — и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзины. Были еще и другие старухи, они расхаживали, держа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и показывали всем — в них валялось десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осенним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она, так же как я, рассматривает вещи, разложенные в витрине, и не стал обращать на нее внимание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Медленно-медленно выдвигался из этих рук старый, длинный, тонкий карандаш; он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало ужас, но у меня было такое чувство, будто передо мной разыгрывается целая судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая, вздымался от одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен был его купить.
А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под которых волосы свисают будто сплавленные. И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог… Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им — тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, — всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, — почему же никто не поможет им в этих больших городах?
А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под которых волосы свисают будто сплавленные. И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог… Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им — тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, — всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, — почему же никто не поможет им в этих больших городах?
Куда идут они, когда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, это еще фразы или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О, Лу, как я мучился, мучился день за днем. Потому что я понимал всех этих людей, и хотя я далеко обходил их, но у них не было тайн от меня. И меня выталкивало из меня самого и вталкивало в их жизнь, проталкивало сквозь их жизни, сквозь все их обремененные тяготами жизни, И мне часто приходилось говорить себе вслух, что я не один из них, ведь я снова уйду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил это себе и чувствовал, что это не обман. Но все же, когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становилась все хуже и все тяжелее, и видел, что она уже во всех местах прохудилась, я пугался и чувствовал, что безнадежно обречен стать одним из этих отверженных, едва лишь какой-нибудь прохожий, поглядев на меня, почти безотчетно причислит меня к ним. Каждый мог низвергнуть меня к ним одним лишь мимоходным суждением пренебрежительного взгляда. И разве не был я все же одним из них, ведь я так же беден, как они, и так же полностью противоположен всему, что других людей занимало, и радовало, и морочило, и обманывало? Разве я не отрицал всего, что вокруг меня считалось действительным, — и разве не был я, по сути дела, бездомным, вопреки видимости комнаты, в которой я чувствовал себя таким чужим, словно делил ее с кем-то вовсе незнакомым? Разве не голодал я так же, как все они, у накрытых столов, уставленных яствами, которых я даже не пробовал, потому что они не были ни чистыми, ни простыми, как те, что я любил? И разве я так же, как эти люди, не отличался от большинства окружающих уже тем, что не пил вина и никакого иного одурманивающего напитка? И разве не был я так же прозрачен, как те одинокие, лишь извне чуть притемненные испарениями и тяжестью этого города и хохотом, который поднимается, как чад, от его плохих очагов? Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных; когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и разбивалось и заполняло их осколками. Они были серьезны, и эта серьезность наваливалась на меня подобно силе тяжести и тянула вниз, в глубину, к самому центру их убожества…
Если бы из тех страхов, которые я испытывал, я умел что-либо делать, если бы я мог создавать из них вещи, настоящие тихие вещи — создавая их, становишься веселым и свободным, а созданные, они излучают покой, — тогда бы со мной ничего не случилось. Но эти страхи, которые обрушивал на меня каждый день, вызывали сотни других страхов, и все они восставали против меня, сговариваясь между собой, и я уже не мог от них вырваться. Стараясь их выразить, я начинал творить их самих, и вместо того, чтобы преобразовать их в вещи, созданные моей волей, я придавал им жизнь, их собственную жизнь, которую они обращали против меня же и преследовали меня до глубокой ночи. Если бы я чувствовал себя лучше, спокойней, дружелюбней, если бы моя комната была моей союзницей и останься я здоровым, тогда, может быть, я все же сумел бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и ненадолго. Когда я был в Виареджо; правда, там вырвалось наружу куда больше страхов, чем раньше, и они одолели меня. И было слишком много моря, никогда не умолкавшего, заливавшего меня шумом своих весенних волн. Но все же там это пришло. Там возникли молитвы, книга молитв[154]. И мне это необходимо сказать именно тебе, Лу, ведь в твоих руках покоятся мои первые молитвы, о которых я так часто думал и так часто находил в них поддержку из далека. Потому, что они так полнозвучны, и потому, что им так покойно у тебя (и потому, что о них никто, кроме тебя и меня, не знает), — потому я мог найти в них опору. И мне хотелось бы иметь право приехать и приложить другие молитвы, которые возникли с тех пор, к тем, к твоим, в твои руки, в твой тихий дом.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.
PайнеpЛу, видела ли ты мои книги: ту, что о Ворпсведе, и другую, о творчестве Родена? Хочешь их перелистать? А у тебя вышла новая книга? Могу я ее прочесть?
Перевод И. РожанскогоПримечания
1
Улица Тулье (франц.) — в центре Парижа, на которой поселился Рильке в 1902 году. (Здесь и далее — прим. перев.)
2
родильный дом (франц.).
3
улица Сен-Жак (франц.), находится в Латинском квартале.
4
Букв. «долина милосердия» (франц.) — монастырь и военный госпиталь.
5
Ночной приют, ночлежка (франц.).
6
Да замолчи ты, я не хочу больше (франц.).
7
улицы Нотр-Дам-де-Шан (франц.) — в центре, неподалеку от Люксембургского сада.
8
Букв. «приют бога» (франц.) — парижская больница, построена в VII веке.
9
улицы Мучеников (франц.).
10
Сите — старинный район Парижа.
11
Хлодвиг (ок. 466–511) — основатель франкского королевства.
12
Вот ваша смерть, сударь (франц.).
13
Новом мосту (франц.) — мост через Сену, в центре Парижа.
14
Витторе Карпаччо (ок. 1455 — ок. 1525) — венецианский художник.
15
Фридрих IV — датский король (1699–1730).
16
Роскилле — собор XIII века, где находится усыпальница членов датской королевской фамилии.
17
бульварах (франц.).
18
бульваре Сен-Мишель (франц.) — в Париже.
19
улице Расина (франц.) — в Париже.
20
Имеется в виду французский поэт Франсис Жамм (1868–1938), большую часть жизни проведший в своих родных Пиренеях.
21
улице Сены — в Париже.
22
Цветная капуста (франц.).
23
кафе (франц.).
24
Букв. «воробьиные головы» (франц.). Каменный уголь в виде мелких катышков.
25
Отрывок из «Стихотворений в прозе» Бодлера: «Наскуча всем, наскуча самим собой, я желал бы вновь обрести себя, вновь гордиться собой в тиши одиноких ночей. Души любимых мною, души воспетых мною, укрепите меня, даруйте силы, отдалите от меня ложь и едкий чад земли; а ты, о Господи Боже мой! Сподоби меня написать несколько счастливых стихов, которые бы мне доказали, что я не самый последний из людей, что я не хуже тех, кого презираю».