В людях - Максим Горький 5 стр.


Это её успокаивает, она советует мне:

- А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!

И смеётся тихонько, весело.

- Придумали, дурачки! Бог - был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?

- Не знаю.

- Вот хорошо! До "не знаю" доучился!

- Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.

- Марья Якимовна, значит?

Бабушка уже сердится, - стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:

- Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!

Но через минуту объясняет мне:

- Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом...

- А Христос - как же?

Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.

- А Христос... да, да, да?

Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно.

Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица - щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.

Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.

- Пресвятая богородица, ясный свет земной, - вздыхая, молится бабушка.

Она в лесу - точно хозяйка и родная всему вокруг, - она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё - точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт - мне особенно приятно это видеть.

Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, - уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, - Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали...

Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.

Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:

- Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?

И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, - до дому я не мог дойти, сильно ослабев.

Я стал почти каждый день просить бабушку:

- Пойдём в лес!

Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.

- Дармоеды! - скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.

Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже.

И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья - нет ли ещё гриба?

Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.

- А ты иди, иди прочь! - говорит бабушка. - Иди с богом!

Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.

- Видал? - улыбаясь, спросила бабушка. - А я вначале опозналась, думала - собака, гляжу - ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны...

Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие - в ином, и часто экзаменовала меня.

- А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?

По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти...

И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.

Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.

- Молодец, - хвалила она, - есть терпение, будет и уменье!

Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами "тихой милостыней", а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.

- Хуже нищей ходишь, срамишь меня, - ворчал дед.

- Ничего, я тебе - не дочь, я ведь не в невестах...

Их ссоры становились всё более частыми.

- Я не более других грешен, - обиженно кричал дед, - а наказан больше!

Бабушка поддразнивала его:

- Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:

- Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек...

Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, - она казалась мне скучно-умной...

Однажды дед пришёл из города мокрый весь - была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:

- Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!

- Куда ещё? - сердито спросила бабушка.

- К сестре твоей Матрёне, к сыну её...

- Ох, отец, худо ты выдумал!

- Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.

Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.

- И меня скоро повезут туда, - сообщила она задумчиво. - Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.

За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.

- Боишься? - спросил я.

- Боюсь, - сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её - я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.

Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, - я бы возил её в тележке...

Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной...

IV

Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом - новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние - через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.

Улицы, как я привык понимать её, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага - как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду - беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни - дранки с треском лопаются.

Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.

За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?

Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:

- Андрей-папа', Андрей-папа'.

Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать - сестра моей бабушки - очень сердита и криклива. Старший - женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.

В первые же дни она раза два сказала мне:

- Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом...

Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:

- Подарила, так уж не хвастайся.

Она испуганно отскочила от меня.

- Что-о? Ты с кем говоришь?

Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.

Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:

- Ей и всем надо говорит - вы. А дерзостей не надо говорить!

Потом нетерпеливо сказал жене:

- Не беспокой ты меня пустяками!

- Как - пустяки! Если твоя родня...

- Чорт её возьми, родню! - закричал хозяин и убежал.

Мне тоже не нравилось, что эти люди - родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.

Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.

- Довольно вам ругаться, звери-курицы! - говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.

Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:

- А моя мамаша делает это не так.

- Не так, значит - хуже!

- Нет - лучше!

- Ну, и ступай к своей мамаше.

- Я здесь - хозяйка!

- А я кто?

Вмешивался хозяин:

- Довольно, звери-курицы! Что вы-с ума сошли?

В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и часто - источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.

В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями "Нивы" в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с "приданым", серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.

- Да не шляйтесь вы тут! - кричал Виктор.

Хозяйка обиженно просила мужа:

- Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал!

- А ты не тряси стол, - миролюбиво советовал хозяин.

- Я - беременная, тут - тесно...

- Ну, мы уйдем работать в залу.

Но хозяйка кричала, негодуя:

- Господи, кто же в зале работает?

Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит:

- Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.

Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит:

- Довольно!

Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:

- Уйду! Умру!

- Не мешайте мне работать, чорт вас возьми! - орёт хозяин, бледный от натуги. - Сумасшедший дом - ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы...

Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне:

- Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!

Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз - хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу - никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому - руки у него длиннее. После этой истории - ссоры в доме больше уже не пугали меня.

Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:

Кольцо души девицы

Я в мо-ре ур-ронил...

Младший вступал тенором:

И с тем кольцом я счастье

Земное погубил.

Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:

- Вы с ума сошли? Ребёнок спит...

Или:

- Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят...

- Ну, так мы - церковное...

Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут ещё... - и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.

- Надо будет переменить квартиру, а то - чорт знает что! - говорил хозяин.

Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.

Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви - там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы - стало источником удовольствия для меня.

Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам - мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.

Моё ближайшее начальство - сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.

- Господи! - со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. - Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, - дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!

Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:

- А, чтоб те ро'зорвало!

С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:

- А сноху - накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, - на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих...

Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:

- Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! - Ну, ну, спи себе, - виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: - И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи...

Назад Дальше