А поутру он позвонил потенциальным работодателям и сказал, что взвесил все, прикинул первые планы и согласен взяться. И с равнодушием, начавшим становиться привычкой, стерпел высокомерно-снисходительный ответ щенка: “Мы и не сомневались, знаете, что вы примете правильное решение”.
Стерпел, но подумал: а по такому случаю не грех и выпить. Давненько Корховой не размачивал счет с зеленым змием – но теперь можно.
Пить один, однако, он все-таки не хотел.
Хорошо, что есть друзья. Безотказный Ленька Фомичев в ответ на приглашение только и спросил по телефону: “А не умрем?” – “А смотря чем возрадуемся”, – ответил Корховой. “Тоже верно”, – согласился Фомичев. “Я банкую, – сказал Корховой. – Открыт неограниченный кредит”. – “Вы смотрите-ка, – с хорошо поданной завистью в голосе сказал Фомичев. – Неужто жизнь удалась?” – “В процессе”.
С удовольствием обхлопались по плечам и спинам, полюбовались друг на друга. Редко видимся, надо бы чаще. Жизнь стала совершенно сумасшедшая, ни черта не успевается. Отлично выглядишь.
Старт был дан в три двенадцать по Москве.
Выпили по первой.
Ну, ты как? Я твою последнюю статью видел, про малошумность подлодок – ты уверен в том, что наплел? Или это так, вдохновляющая перспектива, поданная как свершившейся факт? Богом клянусь, Степка, своими ушами слышал… что не слышу ни фига. Ха-ха-ха. А ты? А я все по звездам, все по звездам… Они кому-то еще нужны? Ну, это смотря как написать… Ха-ха-ха. “Булава”-то скоро полетит круче фанеры? Ага, до звезд. Хорошо бы. Тогда будем наконец писать в соавторстве, каждый про свою часть траектории. Ха-ха-ха.
Выпили по второй.
А по деньгам как? Ну как, как… Хватает, как видишь. Но вообще-то гадство полное. Ага, это точно. За глянцем теперь не угонишься. Ты гламурить не пробовал? Это как? Ну, черт его знает… Влияние экзопланет на мужскую потенцию. Елкин корень, Ленька, это ж золотая жила! Глоба мрачно курит в сторонке. Слушай алаверды: малошумность стратегических подлодок серии “Ясень” как следствие их фригидности. Ха-ха-ха.
Выпили по третьей.
Потянуло на обобщения.
Степашка, слушай… мы вот желчью давимся, а если подумать… Если кругом вдруг на секундочку случайно перестанут воровать, пилить бюджет и брать взятки – экономика же встанет. Представь: метр жилья – сколько там? Пять тыщ баксов? Или уже опять за шесть зашкалило? Неважно. Может это купить хоть кто-то, живущий на зарплату? Сколько надо получать, чтобы сделать такую покупку? Отрежь левые доходы – конец строительной индустрии. Или вот в одном только Питере уже пять, кажется, автозаводов поставили. Отрежь взятки – кто сможет покупать такую прорву машин? И так во всем. Теперь попробуй победи коррупцию, какое будет первое следствие победы? Экономический крах. Никто не сможет ничего покупать. Поэтому как тут можно победить коррупцию? Только если поднять зарплаты до уровня взяток и хищений. Чтобы все эти пресловутые, уже оскомину набившие врачи и учителя, ученые и прочие вагоновожатые могли делать покупки, как депутаты. Как банкиры. Как чиновники. Как милицейское начальство. Тогда, даже если коррупция исчезнет, промышленности будет, для чего и для кого производить, а сфере услуг – для кого торговать и кого обслуживать. Реально это? То-то…
Леня, знаешь, меня в этой ситуации утешает только одно. Наконец-то это не наша национальная дурь, а полное воссоединение с мировой цивилизацией, чтоб ей пусто было. Что есть экономический кризис? Человечество подсело на шмотки, надуло пузыри и само сдулось, потому что, когда пузыри лопнули, покупательной способности оказалось недостаточно для дальнейшего кручения глобальной экономики. Вдумайся: честно заработанных производительным трудом денег в целом мире не хватает для того, чтобы экономика этого мира могла производить столько, сколько она производит, и продавать столько, сколько продает! Расширенное воспроизводство обеспечивалось только деньгами жулья и ворья. Плюс виртуальные деньги, плюс потребление под гипнозом – что тоже проходит по категории жулья. Чтобы фармацевтика работала, чтобы лекарства покупали возами, уже каждый год новые пандемии приходится из пальца высасывать: атипичная пневмония, птичий грипп, свиной грипп…
Слушай, точно. Осталось придумать только микробный грипп. Представляешь, как можно народ застращать: вы, скажем, простудились или порезались, у вас микробы, а они больные, потому что в каждом микробе еще и по вирусу сидит! Очень дорогие вакцины нужны, ну просто ОЧЕНЬ… И ведь поверят!
А как иначе? На то и придумала цивилизация экспертов на каждое дело, чтобы им верили. Цивилизация же еще не врубилась, что времена сменились и эксперты хотят лишь одного: жировать не хуже тех, кто их нанимает. Эксперт теперь – это просто мастер квалифицированных подтасовок. Вот пугают глобальным потеплением, будто оно хоть на волосок от нас зависит, и стригут на этом, стригут! И только поэтому могут покупать, покупать!
А реклама? Я этого достойна, ага. Миллионерский стандарт жизни вбивается как единственно приемлемый – и любой, кто так не сумел, а их почти что все, ощущает себя обреченным на вечное лузерство. Отсюда имеем немотивированную агрессивность, лузеры покупать много не могут, зато крушат, ломают, и жгут, и пуляют чуть что, а значит, и от них, хотя бы так, возникает экономическая польза: цветут ремонтные фирмы, растет потребление оружия и медикаментов, ура, карусель “производство-потребление” кружится с ускорением.
Именно. А когда дутых и ворованных денег на секундочку не стало, экономика рухнула. И десятки тысяч честных работников мигом полетели на улицу. Даже Обама с Саркози заблекотали о том, что нужен новый капитализм – только никто не знает, какой он… Это же сумасшедший дом!
Слушай, Степка… Вот ты мне скажи: зачем нам столько барахла?
А хрен его знает…
А прикинь – есть еще одно. Я сейчас подумал… Ведь зарабатывать на пороках надежнее, чем на добродетелях. Обслуживая праведников, что ты им втюхаешь? Три корочки хлеба? Сто томов умных книжек? Экономика же встанет! А вот обслуживая ненасытных гордецов, тщеславных развратников, неистовых обжор, не сомневайся в доходах. Поэтому капитализм везде и всегда, вольно или невольно, прямо или косвенно будет поддерживать пороки против добродетелей. Будет пороки ценить как непременное свойство крупных незаурядных личностей, как признак ярких индивидуальностей, масштабных характеров… И осмеивать, унижать, объявлять уделом серых ничтожеств любую скромность, умеренность, непритязательность… Это, мол, следствие убожества, отсутствия фантазии и размаха. Нищета, мол, духа. Вот итог протестантской этики! Вот такая нам будет атмосфера, такая система ценностей!
Еханый бабай! Получается что? Получается, что теперь, если обходиться необходимым, – все валится, и даже это необходимое не на что производить. Возможность производить необходимое обеспечивается только возможностью сбывать излишнее. Слушай, а ведь необходимое – оно у человека с двумя руками, двумя ногами и строго определенным метражом кишок довольно невелико. Увеличивать неограниченно можно только лишнее. Что и делается. Скоро нам такие новые потребности выдумают – мама не горюй… Ни по какому ни по злому умыслу, а просто потому, что иначе экономическая модель не срабатывает. Сколько это может продолжаться? Камо грядеши, блин?
Выпили и по четвертой, и по пятой, и, кажется, успели по шестой.
Нехотя закусили.
– А ты с Наташкой так больше и не видишься? – вдруг негромко спросил Фомичев.
Корховой даже вздрогнул.
– А ты чего спросил?
– Да черт его знает… Космодром вспомнился от этих разговоров. Знаешь… Как зеленое дерево среди обгорелых пней.
– Я к ней поеду на днях, – во хмелю не утерпел прихвастнуть Корховой. И тут же смутился: – Ну, не к ней… К ним туда. Писать, может, буду про ее этого… гения щуплого… Ну, не про него, конечно, а про старый его проект.
– Здорово, – качнул головой Фомичев. – Интересно. Плазмоид… – и вдруг загорелся: – Слушай, а поехали вместе! Я выкрою пару дней. Сил уже нет в рутине барахтаться!
Корховой насторожился.
Хмельная голова плыла, как полено в океане, но еще соображала.
– Знаешь, Ленька… это… ну… вряд ли получится. Я с Наташкой говорил нынче – у них одна гостиница на весь городок. Да и там – полным-полна коробочка. Наташка насчет номера похлопотать обещала, только на это и уповаю. А без хазы – сам посуди, не на коврике же у двери спать. Не те наши года.
Дружба дружбой, смятенно думал Корховой, а как бы дружбан не вывернул тему орбитального самолета в своих оборонных надобностях. Подшустрит, и сам напишет, и снимет все сливки. Застолбит объект. Чего доброго, и бабки на себя оттянет. Этот финт вполне возможен, и с какой такой радости? Он, что ли, мечтал о звездах? Он холил и отращивал долгожданный контакт с ТВ? Он унижался перед щенком-менеджером? Дудки, думал Корховой, все более ожесточаясь, это моя тема!
Это наша корова, и мы ее доим!
– Ну, конечно, – согласился Фомичев, отворачиваясь. – Хотя… Может, в следующий раз. В общем, держи меня в курсе, лады?
– О чем разговор, начальник! Положись!
В свете ярких фонарей они долго стояли, обнявшись, неподалеку от входа в метро и невнятно бубнили друг другу на прощание товарищеские приятности. Вполголоса, чтобы не искушать судьбу (“Вон нашего брата журналиста уже в вытрезвителях мочить начали…”), спели: “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались”. Фомичев, играя в “Иронию судьбы”, все заклинал: “Тише, тише… Под крылом самолета о чем-то поет…” Потом заботливо спросил: “Ты доедешь? В вагоне не задрыхнешь? Может, проводить?” Корховой мотал висячей головой, мутно отнекиваясь: хотелось остаться одному, потому что было стыдно.
Уже неподалеку от дома он, пошатываясь, как встарь, зашел в ближайший магазин, купил бутылку самой дорогой водки и в одиночку выхлебал ее ночью и утром.
Жизнь оказалась не дружбой в стужу, а грызней над костью, и этого предательства он не мог ей простить.
3
Попрощавшись с Корховым, он медленно двинулся по запруженной, тесной Большой Полянке к Якиманской набережной. Торопиться было некуда. Настроение оставляло желать много лучшего, а бесцельная осенняя прогулка, как правило, успокаивала. Хотелось верить, что и на сей раз поможет. И уж всяко выветрит излишний хмель.
Встреча с Корховым надежд не оправдала. Жаль.
Славный парень Степка, но что-то с ним явно происходило в последнее время не то. Фомичев голову бы дал на отсечение, что еще полгода назад его осторожная, намеком проброшенная просьба поехать в “Полдень” вдвоем была бы встречена с распростертыми объятиями. А теперь – нет, зажался. Хочет встретиться со старой любовью без помех, без свидетелей? Стесняется? Боится быть сызнова отвергнутым, а уж если так, то хотя бы не прилюдно? Может быть… Ничего иного, во всяком случае, Фомичеву на ум не приходило.
Ладно, это не важно. Важно то, что надежная нить связи с “Полуднем”, которая так удачно установилась у него более года назад, лопнула, и замену ей найти пока не удавалось. А это из рук вон плохо.
Ужаснее всего, что контакт угробил Фомичев сам.
Некачественно просчитал.
Конечно, Фомичев не сам все решал. Учет и контроль, дисциплина и сермяга. Фомичев продумал выгоды и преимущества новой конфигурации, этапы ее реализации, написал подробный план, доложил по начальству, его поддержали… Толку-то? Коли неудача – он и виноват. И дело даже не в том, что за ошибку придется как-то поплатиться карьерой – но расхлебывать-то провал надо, и ответственность за многолетнюю успешную операцию с Фомичева никто не снимал. Прежде всего – он сам не снимал. Мука от испорченного дела изводила, как нескончаемая изжога.
Он отчетливо помнил день, когда решил стать чекистом.
Это было в пятом классе. Отец, придя с работы, бухнул на пол тяжеленный портфель, уселся к столу, зажег старую настольную лампу и, будто ни к кому не обращаясь, но точно зная, что сын слышит, сказал сокрушенно: “У интеллигентов совсем крышу снесло…” Маленький Леня, натурально, оставил книжку про девочку из будущего и поднял любопытные глаза: “Это как?”
Отец некоторое время не отвечал; он никогда не торопился, не рубил сплеча – даже в домашних беседах. Обернулся, словно бы удивившись: а ты, мол, птенец, откуда взялся, я ж не с тобой разговариваю, а мыслю вслух… Потом, наклонившись, вытянул из раскоряченного сбоку от стула портфеля хлипкую пачку машинописных листов. Надел очки, по-деревенски лизнул указательный палец и пролистнул несколько невесомых страниц. “Ну-ка, – сказал он, – вот проверка на вшивость, сын. Как тебе такое?” С трагичным подвыванием прочитал: “Между художником и обществом идет кровавое неумолимое побоище: общество борется за то, чтобы художник изобразил его таким, каким оно себе нравится, а истинный художник изображает его таким, какое оно есть”. И умолк, наклонив голову и выжидательно глядя на сына поверх очков.
Маленький Леня очень старался сообразить, что тут папу обидело. У него перед глазами немедленно вскинулось нечто вроде героической картинки к рыцарскому роману или к фантастике про землян из светлого будущего на отсталых планетах. Кровавое побоище! Истинный художник с поднятым забралом, со знаменем, на породистом скакуне рубит тянущиеся к нему бесчисленные руки с хищно скрюченными пальцами, а общество – смазанная толпа немытых смердов с одинаковыми крысиными мордочками, с веревками, сетями, с дрекольем – старается стащить рыцаря с коня, забить оглоблями и растоптать лаптями.
Вероятно, думал Фомичев много позже, автору и самому душу грела та же прельстительная, лестная до сладкой дрожи картинка: себя он ощущал этаким Айвенго, а всех, кто на него не похож, – взбунтовавшимся быдлом.
“А что, – спросил он потом, – все люди видят то, что хотят, и только художник – то, что на самом деле есть?” – “Пять баллов, сын, – сказал отец, и неулыбчивое худое лицо его потеплело. – В точку. Они себе божественное всезнание приписали, вот в чем беда. И поди ж ты: Белинкова этого еще в шестидесятых напечатали… в провинции где-то, вылетел сейчас из головы журнал… А до сих пор переписывают, перепечатывают, таскают друг другу и уверены, что совершают подвиг. Несут слово правды в царство лжи. Вот опять нашли. Пятый экземпляр или даже шестой, на папиросной бумаге… Делом люди заняты! Позорище… Где у них мозги?”
И тут Лене показалось, что он понял, какая важная у папы работа.
Нет, папа не посягал на роль арбитра. Такое посягательство тоже было бы приписыванием себе… как он сказал… божественного всеведения. А папа был скромным человеком и сына учил быть скромным. Но совершенно необходим всем этим чересчур увлеченным собой и своими пристрастиями рыцарям кто-то, кто, подставляясь под колотушки и слева, и справа, нешутейно жертвуя собой, разнимал бы беззаветно схлестнувшихся слепых мудрецов. Совершенно необходим амортизатор, который то и дело напоминал бы правдолюбцам: так, да не так. Правда, да не вся. Чтобы не растрачивались попусту, на шум, благородство благородных, страсть страстных, ум умных и доброта добрых…
Наверное, именно то прозрение загорелось звездой, с оглядкой на которую Фомичев сориентировал дальнейшую жизнь. И даже когда изверившееся в себе государство перестало заниматься идеологией и Фомичев понял, что отныне таким амортизатором может быть лишь сам народ, и только он, – ему и в голову не приходило пожалеть о сделанном когда-то выборе.
Против диссидентов ему, к счастью, не довелось побороться, времена сменились, но работа по противодействию научному и техническому шпионажу предоставляла множество возможностей понаблюдать за интеллигенцией и на досуге о ней поразмыслить.
Отец этого уже не застал. Во второй половине восьмидесятых у него возник новый повод переживать. Он приходил с работы, глотал корвалол и, не доев борща, вдруг разражался гневной тирадой: “Они что, не понимают? Это же не локальный конфликт! На территории Афгана идет третья мировая война. Мы – и весь Запад, его деньги, его технологии плюс крепкие руки духов! К этой войне нельзя относиться спустя рукава, как будто ее нет… Ее нельзя проиграть! Ты понимаешь, сын, там совершаются подвиги, но мы не можем гордиться героями, потому что они дают подписку о неразглашении. Там совершаются преступления, но мы не можем ненавидеть преступников, потому что войны как бы нет и, значит, преступлений подавно нет. Чтобы выбить душу народу, надежней такой позиции и придумать невозможно. Люди должны гордиться героями и ненавидеть преступников!” Кончилось тем, что отец попросил о переводе. Вряд ли он обольщался, что-де явится туда, где все заволок пороховой туман, и там сразу развиднеется, и дела пойдут лучше и честнее – он и тут не приписывал себе божественных прерогатив; просто он не мог быть в стороне. Просьба была удовлетворена.
Много позже, узнав побольше о родной стране, Фомичев предположил, что тогдашнее папино руководство и само радо было от него избавиться – он был уже не ко двору в конторе со своими представлениями и, прости Господи, идеалами. Своим рапортом он лишь дал удобный предлог, иначе вряд ли оказался бы возможен в его послужном списке столь разительный и столь молниеносный зигзаг.
Отец успел прослужить на третьей мировой почти год. Тяжело раненного, искалеченного, его привезли в Союз и сбросили на руки сыну. Умер отец через два месяца после ГКЧП – и не увидел ни Пущи, ни спуска реявшего над Кремлем кумачового флага из ночного декабрьского неба в грязь. Не увидел, наверное, к счастью…
А теперь – Анатолий Андреевич Заварихин. Начальник оперативного отдела службы безопасности корпорации “Полдень-22”. Пятьдесят семь лет, из них почти пятнадцать оттрубил в конторе, но в тошнотные времена бардака и развала ушел оттуда, как ушли многие, – и Фомичев не мог их осуждать, не понаслышке зная, как выкручивало и мяло честных офицеров на рубеже эпох: и делом заниматься держащее нос по ветру начальство уже не дает, и люди добрые плюют на тебя как на кровавую гэбню; и катастрофу видишь, и сделать ничего не можешь. Восемь лет мыкался по ЧОПам, потом нашел себя при ракетах, при Алдошине. Во время незабвенного вояжа на Байконур Фомичев имел с Заварихиным короткую, ничего не значившую беседу; так, принюхивался, и тот самое благоприятное впечатление произвел на него. Веяло от седого спокойного спеца какой-то твердокаменной, бескорыстной идейностью, и, грех сказать, этим он напомнил Фомичеву отца.