Нагант - Елизаров Михаил Юрьевич 16 стр.


– Он чудо! Совсем еще ребенок, – почти серебристо засмеялась на улице Кулакова. – Ты не сердишься, что я поцеловала его на прощанье?

Из тумана выступил окрашенный в арестантскую полоску Святомощенский собор.

– Сколько раз просил?! Где обещанные вязальные спицы? Это была не моя идея, ты сама предложила: если кто глаз положил, то вместо танцев – с замужним достоинством в ридикюль и с клубка на палец наматывать!

Я губил ногами невидимых тараканов.

– Ходишь тяжело, как памятник, – подметила Кулакова.

Я втайне улыбнулся, я всегда делал так, чтоб она подмечала…

Кулакова, как дура, пялилась на свои некрашеные, в облачках, ногти.

– Да, да, знаю, что мучаю, что взбалмошная, ужасная женщина…

«Ох, она себя и любит». Я завистливо прикусил губу.

– Но я хочу летать! – Она взмахнула подолом. – А ты подрезаешь мне крылья!

«Бабские штучки», – шепнул Агафеев.

– Твое место в казарме! – Я пребольно ущипнул Кулакову за венку на запястье.

Точно опрокинули полные ведра, разлились длинные тени, подступили к ногам.

Я поцеловал Кулакову в мочку, а сантиметром выше сказал:

– Доигралась, дрянь, дала повод думать, что я для тебя – пустое место! Как прикажешь выкручиваться? – И заспешили от греха подальше.

Тени не отставали.

Кулакова разочарованно задыхалась.

– Мой мальчик струсил, мой мужчина, мой защитник, – смаковала она всю бабью горечь, а я только кривился:

– Прекрасно знаешь, что я могу с ними в два счета, но не хочу…

«Горжусь! – безутешный, рыдал Агафеев. – Горжусь тобой и скорблю!»

У Кулаковой от стыда горели щеки.

– Хорошо, что не жена… А если б жена?!

– Ты мне больше чем жена, ты – моя правая рука… Давай здесь свернем. Кажется, проходной двор, – предположил я и ошибся. Нас окружал тупик из глухих, без окон, стен.

Субъективный взгляд долой! Ни к чему он. Критиковать все хороши! Приближались коренастый и долговязый. Кулакова притихла, сморщилась, сделавшись из дебелой гуляй-девицы, эдакой ресторанной отрады, заплаканным носовым платочком. Коренастый окунул палец в слякоть и провел мокрый перпендикуляр на беленьком моем отложном воротничке.

– Раз! – всхлипнул его товарищ. Негодяй облизал палец, коснулся моих губ и задребезжал умиленно, по-стариковски: – Яблонька… Маленькая…

– Два! Теперь я! – Долговязый бросил дрочить, запахнулся и подступал с вытянутыми руками.

«Что же вы молчите, Агафеев? Подвели под монастырь и молчите?!»

Раздались трескучие выстрелы. Парни повалились, как сорвавшиеся с бельевой веревки рубахи.

– Все нормально, Кулакова, с меня причитается, но тебя посадят! – Я, обессиленный и влажный, съехал по стене на корточки, выронив пистолет.

Метались в небе электрические сполохи, шумело в далекой листве, из ниоткуда, отовсюду ответила тысячеликая Кулакова:

– Кто стрелял, того и посадят!

Всюду за мной хвостиком, ни на минуту не оставляет, по казарме скучает, но – ни на шаг. Я балетно переступил через бездыханные тела и поплелся домой, предвкушая ночь в объятиях Кулаковой.

– Если меня завтра арестуют, ты хоть ждать будешь?

Она, лукаво:

– Нет, не буду, – головой качает. Увидела, что я осунулся, прямо почернел – бросилась на шею, зацеловала. – Дурачок, за тобой пойду, как жена декабриста!

Впрочем, я и не сомневался. Все-таки моя правая рука.

Позор

После того как все октябрята дали торжественную клятву никогда в жизни не дотрагиваться до чьих-либо половых органов, кроме будущего супруга, и подписались кровью, я запятнал честь семьи, жирно кончив сквозь штанишки.

Родители то бледнели, то краснели, мама едва не теряла сознание.

Директор размахивал протоколом педсовета.

– Вы только посмотрите, во что превратился восхитительный, терпкий клитор Наргыз Ибрагимовны!

– Хурма, а не клитор, – убийственно заметил папа.

Директор саркастически улыбнулся.

– Во всяком случае, мне совершенно ясно, откуда растут ноги.

Двусмысленность взбесила. Папа вытащил блокнот и записал под мамину диктовку: «Откуда растут ноги».

Директор стушевался, но, опытный работник, он не кичился должностью, а, наоборот, принижал свой образ, что помогало ему выглядеть реалистично.

– Поверьте мне, тотальному банкроту, неудачнику и пассивному педерасту, – это не любовь. Проходит время, грезы сталкиваются с повседневностью, и что мы слышим? Постное чавканье половых губ. «А где же неистовство страсти, рожденное воображением?!» – с болью задает себе вопрос разочарованный школьник. Так мельчают любовные переживания, глядишь – и холодны глаза, и аромат свежего пота уже не доставляет наслажденья…

Наргыз Ибрагимовна сидела, широко расставив ноги. Я морщился, глядя не нее. Она тряслась:

– Что, не нравится? Ублюдок, дегенерат, переросток!

– Сам накажу! – Папа взялся за ремень.

Директор засунул руку в трусы и распустил нюни.

– Отдайте, это моя идея, это непедагогично!

– Нахлещу до гематом! – мечтательно сказал папа.

Завхоз из-под стола подал голос:

– Как в католической песне: «Чем возбуждают друг друга мальчики? Бюстгальтерами и косичками».

– И платочками! – строго поправил папа. Казалось, он впервые растерян.

«Кал страстей», – оформилось в уголках губ Наргыз Ибрагимовны.

– Ах, вытекло! – Директор застенчиво вынул руку из трусов и испачкал рот Наргыз Ибрагимовне. – Оральные ласки прошу считать отклонением!

Папа даже на стул присел, я щупал пальцами синяки на ягодицах.

Мама встала, хрустнув пальцами. Она горела от возмущения и, когда хотела, говорила красиво:

– Исполком веков русская баба лишалась плевы на сене, но в эпоху цивилизации и центрального отопления час задуматься о гигиене!

«Гореть вам всем в гигиене огненной!» – Из радио пахнуло менструальными испарениями.

Наргыз Ибрагимовна торжественно зачитала:

– Рука, ласкавшая ее грудь, нетерпеливо скользнула к податливой вульве. Чуткий клитор, почувствовав поглаживание и щекотанье, превратился в подвижный хрящик…

Узорчатая вязь вагинального тромбофлебита делала ее желанной. Директор и папа, не сговариваясь, склонились над Наргыз Ибрагимовной и откусили по соску. Она покраснела и щедро увлажнилась.

Я сказал:

– Естественные выделения здорового влагалища имеют консистенцию и запах простокваши.

– Наргыз Ибрагимовна? – строго поинтересовался директор.

– Про бабушек… – отозвалась она сквозь слезы, и на ее лице выступили пятна неприличной конфигурации.

Я сказал:

– Здоровая женщина ни в коем случае не должна подмываться. Традиционные советы бабушек не выдерживают никакой критики!

Директор вдумчиво заломил кулаком подбородок.

Я сказал:

– Ученый Бартолинов любил ковыряться в дамских писях, нашел там какие-то железы, которые назвали в его честь!

Папа от гордости набухал кровью.

Я сказал:

– Беременность – это школа бескорыстного чувства!

– Тянет на медаль! – рявкнул директор и воздух рукою рассек.

Маму не откачали.

Это сейчас я завистливый…

Это сейчас я завистливый, печальный, бледный, худой, больной и некрасивый. Я ничего не стыжусь, я безнадежно одинок и знаю, за что наказан, – я разрушил возможное счастье двух людей. Мое обаяние, тяжелое, как вериги, разбило их бестелесную любовь…

Он жил, точно гипсовый экспонат в заброшенном музее, мимо которого проходят редкие посетители, лениво оглядывают с головы до ног, а потом тихо, бочком, разочаровавшись в своем излишнем внимании, отходят и исчезают навсегда.

Она любила говорить, что хорошо бы умереть легко и элегантно, но существовала увитая призрачными страданиями, как могильный крест плющом.

Он ходил от дома к дому, гонимый отовсюду, и на его засиженном мухами лице застывала покорная улыбка.

Она, если наступала на канализационный люк, должна была, считая в уме до десяти, дотронуться до дерева, чтобы отвести от себя возможное несчастье.

Он носил тонкое пальто, делающее его покатые плечи еще более покатыми, отчего весьма походил на потекший сугроб, и, когда говорил, непроизвольно брызгал слюной.

Она была мучительно жеманна и утомительно многословна, выставляя напоказ несвежую печаль.

Я встретил ее в городе, привычно влачащую тоскующие дни, и из жалости к такому трогательному одиночеству предложил свое общество.

Ее молодость преждевременно изнемогла, она сковывала меня холодом и испугом, а моя проклятая тактичность не позволяла сбежать…

Она прятала меня от людей за зеленой вуалью кустов, поила жемчужной, пронзительной водкой, и мы, сидя на скучной траве, изображали удовлетворение.

Однажды я услышал ее окоченевший голос: «Ты любишь меня?» – но промолчал, потому что голова гудела, как бубен…

Когда она обрушилась всей теплой мощью своих ягодиц на мои онемевшие бедра, я сказал:

– Если ты будешь ерзать в том же темпе, все закончится не начавшись.

Когда она обрушилась всей теплой мощью своих ягодиц на мои онемевшие бедра, я сказал:

– Если ты будешь ерзать в том же темпе, все закончится не начавшись.

Она страстно выдохнула, удивленно и нежно взглянув на меня:

– О, глупый, неужели ты не умеешь сдерживать… Я представляла тебя другим, – и спела две строки из какой-то революционной песни.

Я сразу перестал возбуждаться, видел только пышные ржавые щеки и судорожно трепещущую грудь…

Внезапно ее стошнило. Я тщательно вытер с себя остатки пищи, и, к моему удивлению, мне не было противно.

Она тоже утерлась и, сконфуженно посмотрев, сказала:

– Глупо… правда?

Я не успел ответить. За кустами раздался хрустящий шорох, разъехались в стороны ветви, точно кулисы, и выпал Он, продолговатый, как Христос. Обвел нас чудным диковатым взором, тихо закричал и покатился по земле, напрягая тело…

Когда я подошел к нему, он был мертв… Хотя, может, мне это только показалось. Жизнь сложна и необъяснима.


Мое детство омрачила психологическая травма, когда дедушка проломил голову бабушке. Ее смерть произошла совершенно внезапно, на моих глазах. Буквально минуту назад кроткая лохматая старушка суетилась у плиты – и вот лежит крендельком, то бишь в весьма причудливой позе, и молчит, а рядом – торжественный, как вымпел, и такой же красный дед…

А ведь и в бабушке было что-то хорошее. Это из-за пелены черной внучьей неблагодарности я не могу ничего вспомнить, но когда задумаюсь, что при жизни она определенно желала мне только добра, у меня сжимается сердце.

Я еще не успел испугаться, как в кухню забрел папа. Оценив ситуацию, он несколько опешил, удивленно спросив деда:

– Ну и зачем? – потом, обратившись к невидимому собеседнику: – Ты видишь, что получилось… Неприятность какая…

Дед, с трудом продравшись сквозь дремучие заросли старческого слабоумия, хрипло вытолкнул языком что-то бессознательно-неуместное.

Приехала «скорая помощь», бессмысленная, но формально необходимая. Бабушку небрежно отделили от пола. Позже я заметил: в пятнах засохшей крови осталась прядка ее волос. Теперь мне это кажется необычайно символичным – дух бабушки навеки остался в этом доме. Чуть погодя соответствующая инстанция забрала сурового и недоумевающего деда.

Как ни печально, он кончился прямо в милицейской машине – то есть они с бабушкой умерли в один день, как лебединая пара, осиротив наш дряхлый особняк. Конечно, отход стариков в лучший мир предусматривался с года на год, но не таким кокетливым образом.

Левое крыло дома дед сдавал очень милому зоологическому семейству, а на вырученные деньги зажиточно существовал. Мой корыстный папа был намерен поступать точно так же. И мама долго убеждала перепуганных произошедшим постояльцев не съезжать, а папа даже тонко пошутил, обещая, что они никогда не наткнутся на призрак старухи, над которой совершается расправа.


Я тяну за собой багаж воспоминаний о причудливом климате моего детства. Воспоминания тонкие и прозрачные, распирающие изнутри, как воздушный шар, на поверхности которого тысячи мелких иголочек, оставляющих при соприкосновении с плотью сладкие зудящие ранки, пахнущие мятой.

Я помню какой-то грустный сморкающийся вечер, кусты, сквозь которые продирается крохотная черная лошадка. Потом она застывает и начинает объедать с полуоблетевших кустиков сиреневую листву. Я делаю к ней шаг, и лошадка, прошуршав листьями, исчезает…

Удивительный бородатый мужчина картинно интеллигентного вида разбрасывает разноцветные детские чепчики. Несколько одинаковых мальчишек, окружив девочку в коротенькой легкой юбочке, кидают тяжелый яркий мяч, стараясь попасть под коленки ее длинных тонких ножек, а она томно и протяжно постанывает: «Ах, как больно, ах, как больно…»

Я стою невдалеке и с непонятным тихим восторгом слушаю эти сладкие стоны. Кто-то берет меня за ухо и ведет к месту, где столпились несколько женщин. Среди них моя мать, а у нее на руках чужой ребенок со спущенными штанами, испачканными черной слизью.

Я ревниво подбегаю к маме, и она протягивает мне грязные штаны, говоря, чтобы я отнес их домой.

Я исступленно рыдаю, пытаясь стащить с нее оголенного конкурента, но оказываюсь дома, вбегаю в комнату, едва не сбив с ног папу, забиваюсь в угол, зная, что он меня накажет. Папа осуждающе смеется над моими слезами, и мы едем в трамвае, я сижу на месте вагоновожатого, вижу перед собой рельсы, втягивающиеся в трамвай, словно спагетти. Папа хочет угостить меня, и мы заходим в кафе. Он заказывает вина, молоденькая безликая официантка неловко наливает вино в стакан, игриво повторяя: «Я сейчас все опрокину, все опрокину…»

Мне дают пирожное, я пробую вино и говорю папе, что это невкусно…

Я провожу небрежный обыск в памяти, выуживая из нее свою заплесневевшую комнатку и угрюмую замшевую крысу, протискивающуюся в щель между подгнившими оконными рамами…

Простуженный, я лежу в постели с полузакрытыми глазами, наблюдая, как умница папа любезно потрошит зашедших проведать меня одноклассниц…

В школе, стоя у доски, во время особого умственного просветления я произвожу интегральное вычисление из слова «будущее», и восторженная учительница, одержимая хилой похотью, униженно кропит себя мелом…

Меня любила одна девушка, приходя в мой дом, просила, чтобы я не бросал ее, раскачивалась на стуле, воздевая тощие руки к потолку, и трясла зелеными волосами…

Осень крошит черствые глыбы туч на пыльные стайки крохотных птиц, я и мой нелепый друг идем вдвоем по призрачной парковой аллее, уходящей в белесую бесконечность…

Я трепетно храню свои воспоминания, всегда сдуваю с них прах, протираю влажной тряпочкой и бережно ставлю на место.


Последнее время мы очень часто и много пили. Я и еще двое, которых звали Влад и Пашка.

Я напивался до такого состояния, что тело исчезало, а оставались только мысли о том, можно ли вырасти в день на десять сантиметров, менять погоду по своему желанию и усилием воли заставлять распускаться цветы. Мой мозг, полный кристаллизовавшегося алкоголя, посещали видения выпуклые, тяжелые и примитивно пророческие.

Ведь даже если это серьезные и ответственные соревнования, совсем не обязательно, чтобы представление каждого последующего участника гонок осуществлялось съезжанием с крыши трехэтажного дома – кроме жуткой встряски, грохота и разлетающихся хлопьев грязи, абсолютно ничего, хотя, может быть, для обывателя достаточно интересно.

С крыши слетают машины самых невообразимых конструкций, грузные, мощные, и меня беспокоит мысль, что я несколько ошибся в выборе транспорта для себя – одноколесный велосипед с почему-то трамвайным колесом. Рядом с такими скоростными чудовищами мои шансы на победу весьма малы…

Подходит моя очередь, я начинаю вращать педали и слетаю с крыши, представляя, как меня тряхнет по приземлении. К счастью, все обходится благополучно, я сразу попадаю колесом на рельсу и набираю приличную скорость. Краем глаза я вижу, как за мной устремляется следующий участник гонок – огромный автобус. Если он догонит меня, придется уступать ему колею…

Как ни странно, я иду первым. Где-то позади остались громоздкие машины и дребезжащий автобус, но рельсы внезапно уходят в воду, и мой велосипед с трудом удерживается на поверхности…


Всему виной обиды, нанесенные мне одной подлой девкой.

Теперь я понимаю, что ее звали Наташа – крашеные светлые волосы, блудливый взгляд и смех, доводящий до состояния грохочущей ненависти.

Мы встречались больше полугода, гуляли по каким-то помойкам и закоулкам, затем я провожал ее, думая, что произвел впечатление за прогулочный сеанс. Наташа говорила, что я похож на дьявола. Я зловеще улыбался, демонически раздувая ноздри, отчего Наташа вздрагивала и говорила, что закричит.

Считалось, что она из-за меня бросила своего почти жениха и ее мучили угрызения совести. В минуты угрызений Наташа становилась жестокой, рассказывала о своих любовниках, говорила, что у меня женские руки и противный язык, а я чувствовал, как страдает рядом с ней моя и без того хрупкая полноценность.

По ее черным губам струился уничтожающий смех, и я смачно и долго бил Наташу по лицу, она по-бабьи неуклюже падала, и этот льющийся звонкий счастливый поток сухим острым комом вываливался из ее горла, волоча за собой не менее звонкие потоки боли и слез.

Потом Наташа лежала на диване, свернувшись, как эмбрион, а я, склонившись над ней, шептал с мучительной тоской:

– Моя любимая, моя любимая девочка…

Я выходил отвести ее домой. Вечер опускал прощально веки, дождь хлестал, и мы стояли, прижавшись к сизой груди какого-то строения. Слабый настой лимонного света и свистящие косы дождя органично украшали нашу по-осеннему торжественную любовь.


Я неприятен самому себе. Уже и мой письменный стол издевается надо мной, и настольная лампа презирает, скорбно опустив голову, похожая на поникшую вдову. Стаканчик с карандашами постоянно падает на пол, и карандаши с трескучим хохотом, словно бесы, стучат когтями по паркету. Угол дивана едва не свернул мне колено. Я в отместку укусил его, оставив на полированной поверхности бледные вмятины, и деревянный привкус во рту до сих пор преследует меня.

Назад Дальше