«Постарайся выбраться. Париж пойдет тебе на пользу», – писал Хенрик. Не знаю, любил ли я этот город раньше. Но я хотел его, это точно.
Габардиновое пальто и шляпа-борсалино придавали мне уверенности. Шляпа принадлежала моему старшему брату, канувшему в безвестность на самом излете Великой войны. А пальто – отцу, он погиб в двадцатом под Казатином. И не исключено, что от пули, пущенной уже его двоюродным братом: с той частью семьи, что в самом конце прошлого века отправилась за лучшей долей вглубь империи, связь была давно утеряна.
Пальто мать перешила незадолго до моего отъезда, а шляпу вычистила и сменила ленточку на тулье. «Ну, вот. Уж теперь ты будешь выглядеть, как настоящий парижанин. Только возвращайся, Тео». Она никогда не называла меня полным именем.
Я стоял на площади с чемоданом в руке и озирался, и вид у меня, наверное, был дурацкий, потому что продавщица цветов, молодая и быстроглазая, отошла от террасы кафе, где грелась возле гудящей жаровни, и поинтересовалась, куда мне. Я назвал адрес, и она сказала, что удобнее всего на метро. Хенрик тоже писал об этом. Но я решил идти пешком, хотя метро было для меня в диковинку.
Цветочница рассмеялась. Она повидала многих приезжих и знала, что творится у них в душе. Указывая мне направление, она повторила жест апостола Петра, и дешевые браслеты звякнули на ее запястье, как связка ключей.
Я шел по Страсбургскому бульвару, стараясь дышать медленно, чтобы унять сердцебиение. Чувство было как перед близостью.
На Севастопольском бульваре я зашел в банк и получил по чеку некоторую сумму. Не бог весть какую, но сон, преследовавший меня несколько дней перед отъездом – стою посреди города без малейшей наличности, – уже не грозил обернуться реальностью.
На площади Шатле я пил кофе в маленькой закусочной, курил одну сигарету за другой и чувствовал, как не переставая дрожат мои пальцы. Почему-то я знал, что больше не увижу свою мать, знал, что не вернусь в заштатную нотариальную контору, где провел пять лет в должности помощника нотариуса, дожидаясь, когда освободится место, и тайком записывая стихи на канцелярских бланках.
Я знал, что повторяю путь, проделанный до меня многими. Путь, который, после меня, проделают многие. Путь, похожий на перетекающие из одного в другой бульвары, по которым я шел. Это было гордое чувство, оно доставляло мне одновременно грусть и радость, оно не умаляло, а поднимало меня. Растворяясь в прошлом, я одновременно растворялся в будущем. Бессмертие, данное в ощущении.
С моста я долго смотрел на солнце, которое клубилось выше и правее Нотр-Дам в желто-зеленых, выпуклых, пастозных, как на картинах Ван Гога, облаках, и чувствовал, что лечу в сияющую воронку, и целиком отдавался этому влечению.
Бульвар за площадью Сен-Мишель пошел вверх, совсем немного, но два дня в дороге и нервное напряжение сказались: я вдруг устал, и чемодан сделался тяжелым. Спрашивать у прохожих, на каком автобусе добираться, значило дезавуировать себя и превратиться из человека, который возвращается, – в приезжего. Я решил продолжать путь, полагая, что нужная улица недалеко.
Моя терпеливость была вознаграждена, когда я увидел, как возле Люксембургского сада стайка детей с небрежно повязанными шарфами, в коротких пальто, перебегает дорогу под приглядом воспитательницы. Их голые худые ноги в сползших к ботинкам гетрах были невероятно трогательны.
И только в улочках между бульварами Араго и Порт-Руаяль я плутал, пока не нашел нужную, самую узкую, с протянутыми между домами веревками, на которых тихо колыхалось исподнее вперемешку со скатертями и мужскими рубашками.
Пожилая консьержка в коричневой грубой кофте и поднятых на лоб очках открыла мне дверь и передала ключ от комнаты, которую снял для меня Хенрик.>
__________Стех пор, как Славик был у Эмочки в последний раз, а случилось это перед отъездом сына, в квартире ничего не изменилось, разве что книг стало еще больше. Штабелями они располагались вдоль стен, подпирали потолок. Эмочка заметила взгляд гостя и радостно всплеснула руками:
– Это еще не всё!
«Всё» оказалось в ванне. Она была заполнена книгами до краев. Славик онемел. Поскольку вопрос напрашивался сам собой, Эмочка, беспечно тряхнув седой челкой, сказала:
– А моемся в бане, тут ведь рядом! – Самые обыденные вещи Эмочка умудрялась произносить с восклицанием. – Как поживает Софья Александровна?
Вопрос в ее исполнении тоже заканчивался интонационным взлетом и как бы не подразумевал ответа. «Наверное, она очень счастливая», – подумал Славик, и сам себя одернул: как можно быть счастливой, отсидев десять лет… да и с дочерью… что-то он слышал, какая-то давняя, страшная история…
Предположить, что подобную жизнерадостность семидесятитрехлетней Эмочке внушает ее шестидесятитрехлетний муж, Славик не мог. А свечение было налицо.
«Даже» свое половинное еврейство Эмочка переносила легко. Тогда как в Славике его половинка вызывала сложное чувство, которое он мог бы охарактеризовать как чувство неловкости, и он радовался, когда и без того неявные признаки национальности начали в нем стираться благодаря достаточно раннему облысению и поседению. Правда, всякая неловкость прекращалась, стоило только ему вспомнить, что его нет.
– Видите ли, Эмилия Аб… – Славик привычно запнулся на отчестве.
– Да-да! Абрамовна. – Легко согласилась Эмочка.
– Видите ли, недавно мы с женой нашли в семейном архиве… – Славик и сам не понял, зачем приплел несуществующий архив. Может, обилие книг в квартире так на него подействовало, – …нашли одну вещь. Но прежде я хотел вас спросить: говорит ли вам что-то фамилия Полян?
– Так это же ваша фамилия, Станислав Казимирович! – Эмочка даже на стуле подпрыгнула.
– Да. Но… Может, кто-то еще.
– Ну, конечно! Есть еще поэт… Очень малоизвестный. Малоизвестный даже в узких кругах филологов. Замечательный, кстати, поэт! Его книжка есть в Публичке. Кажется, одна на весь город. А может, и на всю страну!
На Славика дохнуло не то жаром, не то холодом. Ему показалось, что гости Эмочкиной матери присутствуют в комнате всем составом.
– Так что же вы не говорили…
– Но ведь и вы не говорили! Неужели – родственник? Надо же! Левушка никогда звуком не обмолвился, а ведь открытый мальчик!
Насчет открытости сына можно было бы и поспорить, но точно не сейчас.
– Он не знал… И моя мама ничего никогда не рассказывала…
Наверное, вид у Славика был потерянный, потому что Эмочка сочувственно погладила его по руке:
– Извините, мне и в голову не приходило… Я думала, случайное совпадение… однофамильцы. – И добавила точно в утешение: – Мне о Поляне с конца сороковых известно, но для исследователей его имя всплыло в начале девяностых, когда архивы КГБ начали открывать…
Славик встрепенулся:
– Так еще же нет ничего определенного… Скорее всего, и впрямь, однофамильцы…
Он хотел встать и уйти, но Эмочка неожиданно строго посмотрела ему в глаза:
– Подождите. Вы сказали о каком-то предмете… Все-таки, что вы принесли?
Славик уже понял, что просто так ему отсюда не выбраться. Вздохнув, он достал тетрадь.
– Вот… Я, собственно, не знаю. Имеет ли это какую-то ценность.
Эмочка бережно приняла тетрадь из рук Славика, открыла, начала читать.
Она перевернула одну страницу, вторую, третью. Лицо ее выразило крайнюю степень заинтересованности, а потом удивления и восхищения.
– Боже ж ты мой! Вы прочли?
– Так… Полистал. Там какие-то люди… не наши… Я не понимаю…
– Ведь это, несомненно, он. Теодор Полян! Откуда у вас тетрадь? Это же чудо какое-то!
Собственная фамилия, произнесенная другим человеком столь уверенно, восторженным тоном и даже с восклицанием, – поразила Славика. Он-то ведь знал, что все его бытование в этом мире – не более чем случайный промельк света, как тот, что он помнил из какой-то невероятной глуби детства и который ему, может быть, только примстился.
– Станислав Казимирович! Вы меня слышите? Откуда у вас эта тетрадь?
– Что? – Состояние у Славика было такое, точно он вдруг увидел себя в зеркале, которое раньше его не отражало. – Ах, да… Мама сохранила. А откуда у нее, не знаю…
– Вы не должны это так оставить. Надо расследовать.
Славик почувствовал дурноту и слабость одновременно.
– Нет-нет… не хочу… не могу… Я старый уже.
Эмочка стала гладить ладонью кожаную обложку, словно успокаивала, утешала. Это был жест, которым в детстве мама утихомиривала его, плачущего. Славик следил за движениями Эмочки, как завороженный. А потом она сделала и вовсе странное: взяла тетрадь и потерлась о нее щекой.
Эмочка стала гладить ладонью кожаную обложку, словно успокаивала, утешала. Это был жест, которым в детстве мама утихомиривала его, плачущего. Славик следил за движениями Эмочки, как завороженный. А потом она сделала и вовсе странное: взяла тетрадь и потерлась о нее щекой.
– Неужели вы не понимаете?
– Да что же такое я должен понимать?! – Славик ненавидел себя и тот день, когда решил обратиться за помощью к соседке.
– Вы должны помочь ему… В лагере, в Ухте, где я отбывала срок, рассказывали, ну… Может быть, это был апокриф… – Славик поднял брови на незнакомое слово, и Эмочка уточнила: – Легенда… Это нужно… Всем нужно. – Эмочка вдруг перешла с прошедшего времени на настоящее. – Это… – Она подыскивала правильные, точные слова. – Это придает сил… Так вот. У нас рассказывали о поэте… В январе сорок второго немцы всё наступали, и лагерному начальству было приказано избавляться от заключенных… Узнав об этом, несколько человек подняли восстание… Среди них был Полян. И еще рассказывали, что одна женщина, из вольнонаемных, она…
Станислав Казимирович сидел, каменно сцепив на коленях руки, и смотрел в пол. Эмочка замолчала. А потом придвинула тетрадь к Славику:
– Заберите. Я не хочу вамрассказывать.
Станислав Казимирович очнулся, вспыхнул:
– Но вы поймите, поймите, я устал, мне уже все поздно! – Он чувствовал подступающие слезы.
Эмочка смотрела на него с сожалением.
– Может, все-таки стоит попробовать? Знаете, у меня был товарищ. Просто хороший человек. Никакими особыми, как говорится, талантами не отличался. И вот он, когда стал терять зрение, начал рисовать. Понимаете, Станислав Казимирович? Это никогда не поздно.
__________<Первый вечер ноября был необычным. С Хенриком и Серафимой мы договорились встретиться в кафе. Серафима – подруга Хенрика. Она русская, работает портнихой в швейной мастерской. Хенрик уже третий год в Париже. Он служит наборщиком в типографии, где, среди прочего, печатается польская газета. Вряд ли моему другу удается тут использовать знания, полученные на лекциях по римскому праву, которые мы слушали в люблинском университете. Да и правду сказать, тогда от скуки мы больше таращились в окно, на двор с единственной клумбой и торчащей посреди нее чахлой пальмой в кадке.
Хенрик и Серафима живут рядом, через дорогу. Вечером они никогда не закрывают ставен и не задергивают шторы, их мансарда выше тех, что напротив. И они могут вдоволь смотреть на закаты, – занятие, любимое мною с детства. «Ну, что, опять?», – качала головой мама, когда ясными вечерами, а таких было много в нашей местности, я отправлялся на чердак, чтобы, пробравшись между влажными и холодными соседскими простынями, приникнуть к круглому окошечку и смотреть, как солнце из раза в раз исчезает за горизонтом. И всегда, напрягая глаза до боли, я пытался удержать его над землей или, поправ законы оптики, последовать за ним взглядом, как если бы в мой мозг была вмонтирована фотокамера с видоискателем.
На моем третьем этаже, мне не хватает этих закатов. Порой не хватает и косого солнечного луча, пересекающего комнату. Впрочем, возвращаюсь я, как правило, ближе к ночи. Остальное время просто шатаюсь. В этих бесконечных прогулках есть что-то томительное, ищущее своего разрешения. Иногда я чувствую себя настолько переполненным, что слезы наворачиваются на глаза. Вчера пожилая дама, сидевшая в кафе за соседним столиком, спросила, не нуждаюсь ли я в помощи. Я ответил, что совершенно счастлив, и она приветственным жестом приподняла чашечку с кофе.
«Наверное, американка», – заметил Хенрик. Его и раньше нельзя было назвать романтиком. А еще он сказал, что на деньги, которые будет присылать мне мать, сдавая часть нашей люблинской квартиры, далеко не уедешь. «Но ничего, – сказал он, – работа в этом городе для тебя найдется, ты же у нас полиглот». Действительно, в моей семье традиционно говорили на польском, русском, а также на идише. Потом я добавил к этому неплохой французский.
И еще Хенрик обещал, что, когда у меня наберется стихов на книжку, на такую книжку, которую я сам хотел бы видеть, то преференции в его типографии мне обеспечены. А вчера он дал мне адрес кафе, того, где мы встретились сегодня вечером, и уточнил: «Это возле улицы Сены».
Я пришел в назначенное место раньше. Все утро я писал и ничего не ел, только пил вскипяченную на горелке воду, курил и писал. Я не чувствовал времени. Когда пишешь, оно течет по-иному, делается разряженным или даже отсутствует вовсе. Иногда оно сублимируется в строчки, иногда – нет. Но неправильно считать его потраченным впустую: порой только спустя годы узнаешь, чем обогатилась душа на границе миров.
Я вошел в кафе, и несколько молодых людей, игравших в карамболь правее барной стойки, повернули головы в мою сторону и поздоровались. Я прошел вглубь помещения, поделенного на купе скамьями с высокими спинками. И скамейки, и столы между ними были из темного коричневого дерева. У задней стены я заметил площадку для танцев и маленькую эстраду, на стульях лежали инструменты.
Посетителей было еще не много. Через проход, близко от меня, сидели мужчина и девушка. Они заканчивали ужин и тихо переговаривались, кажется, по-русски. Чуть дальше, лицом ко мне, сидела старая женщина в черном. Перед ней на столе дремала черная лохматая собачонка. Подперев рукой щеку, женщина курила, и когда пепел с ее папиросы падал собаке на спину, та приоткрывала подслеповатые глазки и слабо виляла хвостом.
Я вдруг понял, что голоден и, когда подошла официантка, приветливая, с трогательной ямочкой на левой щеке, попросил принести полбутылки анжуйского и дежурное блюдо, сегодня, судя по записи на доске перед входом, это была тушеная говядина с овощами.
Официантка передала мой заказ на кухню, а возле дамы в черном поставила поднос с дымящейся тарелкой, графинчик белого вина и разрезанный на несколько частей багет. Собачонка без всякого понуждения поднялась и перекочевала со стола на колени старой женщины, тут же слившись с фоном ее платья.
Входили новые посетители, завсегдатаи, они здоровались со старой дамой, хозяйкой заведения, как следовало понимать.
За соседним столом рассмеялась девушка. Природа смеха и плача схожи. Порой, не видя человека, трудно понять, смеется он или рыдает. Но ее смех нельзя было перепутать ни с чем. В нем слышалась тихая, теплая и, может быть, безотчетная радость. И ничего больше.
У девушки была короткая прямая стрижка с челкой до бровей. Свет, исходящий от двух конусообразных ламп, свисавших с потолка, переливался на ее каштановых волосах. Смеясь, девушка закинула голову, и я увидел у нее под скулой, чуть ближе к шее – лиловый подтек. На белой прозрачной коже он смотрелся чудовищно.
Официантка принесла поднос с едой и вином. И наконец-то пришли Хенрик с Серафимой.
Тут же раздались приветствия, вперемешку французские и русские, адресованные не только мне, но и моим соседям. «Мы знали, что вы сегодня тут! Рита, Виктор! Перебирайтесь к нам. Это Тео. Тео, это наши друзья».
Я встал. Рука девушки была сильной и легкой. Ни следа маникюра на ногтях. «Запомни это местечко, Тео! Своих тетушка Жюльет угощает в кредит», – и Хенрик потеснил меня в угол, усаживая друзей.
Официантка принесла еду и вино. Для Риты – бокал, на треть полный темно-золотым арманьяком. Рита целиком умостила основание бокала в ладони. «И мне это же, Селестина, – крикнул официантке Хенрик. – Только двойной и со льдом».
«Не разыгрывай из себя американца, Хенрик. – Рита опять рассмеялась и подняла бокал ближе к свету. Содержимое просвечивало сквозь лунки ее ногтей. – Арманьяк теплый напиток, он должен согревать, при чем тут лед. И пора бы уже запомнить, что это не аперитив».
Чтобы не смотреть на синяк под скулой, я смотрел на Ритины руки. Они были детские, совсем детские.
Хозяйка закончила трапезу и встала за стойку. Собачонку она перекинула через шею, как горжетку.
В какой-то момент Рита и Виктор пошли к эстраде. Виктор взял со стула аккордеон, Рита скрипку. Когда она прижала ее подбородком к плечу, я подумал, что ей, наверное, больно. Я и не знал, что скрипка может оставлять такие следы.
Они играли долго. Пары танцевали. И Хенрик с Серафимой тоже. Я пил вино и курил. Вернувшись, Хенрик сказал: «Он просто ее друг. Ничего такого». А Серафима начала говорить о том, как на прошлой неделе они с Ритой были на лекции, устроенной советским полпредством, и еще про какие-то брошюры. «Перестань, дорогая, – Хенрик поморщился. – Перестань. Не стоит улыбаться ГПУ. Вы проиграете». Если верить тому, что пишут в газете, которую он набирает в своей типографии, – проиграют.
Подошла Рита, и я пригласил ее танцевать. Виктор продолжал играть. Глаза его были полузакрыты.