На репетициях оперы, написанной словами Пушкина и Карамзина, недостатки оперной школы сказались особенно ярко. Тяжело было играть, не получая от партнера реплик в тоне, соответственном настроению сцены. Особенно огорчал меня Шуйский, хотя его пел Шкафер, один из артистов наиболее интеллигентных и понимавших важность задачи. Но все-таки, слушая его, я невольно думал: «Эх, если б эту роль играл Василий Осипович Ключевский!»
Декорации, бутафория, оркестр и хор — все это было у С. И. Мамонтова довольно хорошо, но все-таки я сознавал, что на императорской сцене, при ее богатых средствах, «Бориса Годунова» можно бы поставить неизмеримо лучше[56]. Наступил день спектакля. После «Псковитянки» я стал, пожалуй, весьма популярным артистом в Москве. Публика посещала спектакли с моим участием более чем охотно. «Борис» сначала был встречен холодновато и вяло. Я немножко испугался. Но сцена галлюцинации произвела очень сильное впечатление, и опера закончилась триумфально.
Мне было странно видеть, что «Годунов» раньше не вызывал такого впечатления, а ведь эта вещь написана шекспировски сильно и красиво. Следующие спектакли публика слушала музыку более чутко, с первого акта проникаясь красотами ее. Я заметил, что каждая роль почти никогда не удавалась мне сразу. Сколько я ни занимался, все-таки главная работа совершалась в течение спектакля, и мое понимание роли углублялось, расширяясь с каждым новым представлением. Только Грозный удался мне сразу, а все другие роли становились тем более значительны и выпуклы, чем чаще я играл их.
Летом 98-го года, живя у Любатович на даче, я обвенчался с балериной Торнаги в маленькой сельской церковке[57]. После свадьбы мы устроили смешной, какой-то турецкий пир: сидели на полу, на коврах и озорничали, как малые ребята. Не было ничего, что считается обязательным на свадьбах: ни богато украшенного стола с разнообразными яствами, ни красноречивых тостов, но было много полевых цветов и немного вина.
Поутру, часов в шесть, у окна моей комнаты разразился адский шум — толпа друзей с С. И. Мамонтовым во главе исполняла концерт на печных вьюшках, железных заслонах, на ведрах и каких-то пронзительных свистульках. Это немножко напомнило мне Суконную слободу.
— Какого черта вы дрыхнете? — кричал Мамонтов. — В деревню приезжают не для того, чтоб спать. Вставайте, идем в лес за грибами.
И снова колотили в заслоны, свистели, орали. А дирижировал этим кавардаком С. В. Рахманинов.
Вскоре я испытал ощущение убийцы — убил нечаянно маленькую собачку Т. С. Любатович; у Т.С. было два фокса и крошечная курносая собачонка Филька, особенно любимая ею. Шел я с этой компанией лесом и, бросая фоксам палку, которой они забавно играли, нечаянно задел собачку по носу.
— Эк, — крикнула она и моментально скончалась!
Велико было огорчение мое, да и струсил я, признаюсь! Схватив собачку за хвостик, я побежал в глубь леса, руками, ломая себе ногти, выкопал яму и похоронил убитую. Мне было жалко собачку, совестно перед фокстерьерами, а главное, я знал, что Любатович будет отчаянно огорчена.
Прогулявшись по лесу более чем всегда, я воротился домой с видом человека совершенно невинного. Минут через пять Любатович обеспокоилась:
— А где же Филька?
Кто-то спросил меня:
— Она, кажется, с вами гуляла?
— Да, но она убежала от меня, — солгал я.
Искали Фильку в огороде, на чердаке, в бане — всюду. Я тоже искал. Не нашли. Потом все забыли о собаке. Но мне покоя не было, все казалось, что Любатович знает, куда исчезла собака, и смотрит на меня с укором, с ожиданием:
— Покайся, злодей!
Я даже во сне видел Фильку, но спустя года два или три, встретившись с Любатович, я сознался в преступлении. Она укоризненно покачала головой и простила меня.
В следующий сезон мы поставили «Хованщину»[58]. Досифей был неясен мне. Я снова обратился к В. О. Ключевскому, и он любезно, подробно и ярко рассказал мне о хованских, князе Мышецком, о стрельцах и царевне Софье. Сначала мы боялись, что оперу не разрешат нам. В ней есть сцены, напоминающие богослужебные действия. Но разрешили.
Первый спектакль прошел с успехом, но не могу сказать, что эта опера вызвала у публики такое же впечатление, как «Борис», «Псковитянка». Слушали внимательно, но без энтузиазма. А мне казалось, что Москва должна бы встретить «Хованщину» особенно сердечно.
Кажется, на третьем спектакле, когда я пел:
— «Сестры, храните завет господень! Во имя господа сил…» — с галерки раздался оскорбленный московский голос:
— А ты будет про бога-то, довольно! Как не стыдно!
Все струхнули, полагая, что после этого случая оперу снимут со сцены, но, к счастью, голос цензора с галерки не дошел до ушей строгой власти.
С. И. Мамонтов все больше и больше увлекался русской музыкой. Мы поставили «Майскую ночь», «Царскую невесту» и «Садко», только что написанного Римским-Корсаковым[59]. Мамонтов стал принимать живейшее участие в постановках, сам придумывал разные новшества, и хотя порою они казались нелепыми, но в конце концов он был всегда прав. Его артистическое чутье не обманывало его. Например, в «Садко», декорации для которого писал Врубель, изумительно изобразивший морское дно, С.И. ввел серпантин, танец, истасканный по эстрадам кафешантанов, которому, казалось бы, нет места в серьезной опере. Но балеринам сделали прекрасные костюмы, и серпантин на дне морском вышел чудесно, явившись чем-то новым и великолепно передавая волнение морское.
В первом представлении этой оперы я не участвовал почему-то, но так как артист, который пел Варяжского Гостя, оказался слаб, на втором спектакле эту роль дали мне[60]. Помню, когда я одевался варягом по рисунку Серова, в уборную ко мне влетел сам Валентин, очень взволнованный, — все художники были горячо увлечены оперой «Садко» и относились к постановке ее как к своему празднику.
— Отлично, черт возьми! — сказал Серов. — Только руки… Руки женственны!
Я отметил мускулы рук краской, и, подчеркнутые, они стали мощными, выпуклыми… Это очень понравилось художникам, они похвалили меня:
— Хорошо! Стоишь хорошо, идешь ловко, уверенно и естественно! Молодчина!
Эти похвалы были для меня приятнее аплодисментов публики. Я страшно радовался.
Чем больше я играл Бориса Годунова, Грозного, Досифея, Варяжского Гостя и Голову в «Майской ночи», тем более убеждался, что артист в опере должен не только петь, но и играть роль, как играют в драме. В опере надо петь, как говорят. Впоследствии я заметил, что артисты, желавшие подражать мне, не понимают меня. Они не пели, как говорят, а говорили, как поют.
В то время когда мне стало ясно все это, приспел момент играть Сальери — задача более сложная и трудная, чем все предыдущие. Диалоги и монологи опер, игранных мною, все-таки были написаны в известной степени по-«старооперному», а Сальери целиком приходилось вести в так сказать, мелодическом речитативе. Я страшно увлекся этой совершенно новой задачей и, зная, что все, что может затруднить меня, мне объяснит и облегчит С. В. Рахманинов, отправился к нему. Великолепный, чудесный артист С.В.!
Все музыкальные движения были указаны автором «Моцарта и Сальери» обычными терминами: аллегро, модерато, анданте и т. д., но не всегда возможно было считаться с этими указаниями. Иногда я предлагал Рахманинову изменить то или иное движение. Он говорил мне:
— Здесь это возможно, а здесь нельзя.
И, не искажая замыслов автора, мы нашли тон исполнения, очень выпукло рисующий трагическую фигуру Сальери. Моцарта пел Шкафер, артист, всегда относившийся с любовью к своим ролям. С огромным волнением, с мыслью о том, что Сальери должен будет показать публике возможность слияния оперы с драмой, начал я спектакль. Но, сколько я ни вкладывал души в мою роль, публика оставалась равнодушна и холодна[61].
Я терялся. Но снова ободрили художники. За кулисы пришел взволнованный Врубель и сказал:
— Черт знает, как хорошо! Слушаешь целое действие, звучат великолепные слова, и нет ни перьев, ни шляп, никаких ми-бемолей!
Я знал, что Врубель, как и другие — Серов, Коровин, — не говорят пустых комплиментов; они относились ко мне товарищески серьезно и не однажды очень жестоко критиковали меня. Я верил им, и я видел, что все они искренно восхищаются Сальери. Их суд был для меня высшим судом.
После представления «Моцарта и Сальери» я убедился, что оперы такого строя являются обновлением. Может быть, как утверждают многие, произведение Римского-Корсакова стоит не на одной высоте с текстом Пушкина, но все-таки я убежден, что это — новый род сценического искусства, удачно соединяющий музыку с психологической драмой.
Великим постом 98-го года опера Мамонтова переехала в Петербург[62], в театр консерватории, невыгодный для артистов в смысле акустическом, а также и для публики. Он представлял длинный коридор с небольшой сценой в глубине. На сцене негде было повернуться, и такие картины, как въезд Грозного или первый акт «Годунова», не очень удавались нам[63]. Тем не менее спектакли шли с большим и все возрастающим успехом[64].
Я знал, что Врубель, как и другие — Серов, Коровин, — не говорят пустых комплиментов; они относились ко мне товарищески серьезно и не однажды очень жестоко критиковали меня. Я верил им, и я видел, что все они искренно восхищаются Сальери. Их суд был для меня высшим судом.
После представления «Моцарта и Сальери» я убедился, что оперы такого строя являются обновлением. Может быть, как утверждают многие, произведение Римского-Корсакова стоит не на одной высоте с текстом Пушкина, но все-таки я убежден, что это — новый род сценического искусства, удачно соединяющий музыку с психологической драмой.
Великим постом 98-го года опера Мамонтова переехала в Петербург[62], в театр консерватории, невыгодный для артистов в смысле акустическом, а также и для публики. Он представлял длинный коридор с небольшой сценой в глубине. На сцене негде было повернуться, и такие картины, как въезд Грозного или первый акт «Годунова», не очень удавались нам[63]. Тем не менее спектакли шли с большим и все возрастающим успехом[64].
Однажды после моей сцены с Токмаковым, я, сидя в уборной, услыхал за дверью громовой, возбужденный голос:
— Да покажите же, покажите его нам, ради бога! Где он? В двери встала могучая фигура с большой седой бородой, крупными чертами лица и глазами юноши. — Ну, братец, удивили вы меня! — кричал он. — Здравствуйте. Я забыл Вам даже здравствуйте сказать. Здравствуйте же! Давайте познакомимся! Я, видите ли, живу здесь, в Петербурге, но и в Москве бывал, и за границей, и, знаете ли, Петрова слышал, Мельникова и вообще, а таких чудес не видал! Нет, не видал! Вот спасибо вам! Спасибо!
Говорил он громогласно, «волнуясь и спеша», а сзади его стоял другой, кто-то черный, с тонким одухотворенным лицом.
— Вот мы, знаете, пришли. Вдвоем пришли: вдвоем лучше, по-моему. Один я не могу выразить, а вдвоем… Он тоже Грозного работал. Это — Антокольский. А я — Стасов Владимир…
У меня, как говорится, «от радости в зобу дыханье сперло». Я с восхищением смотрел на знаменитого великана, на Антокольского и смущенно молчал.
— Да вы еще совсем молоденький! Сколько вам лет — пятнадцать? Откуда вы? Рассказывайте!
Я что-то рассказал ему. Он растроганно поцеловал меня и, со слезами на глазах, ушел. Антокольский тоже сердечно похвалил меня. Оба они ушли, оставив меня задыхаться от счастья.
На другой день я зашел к Стасову в публичную библиотеку и снова увидал его юношеские глаза, услышал кипучие громогласные слова.
— Ну, батюшка, здравствуйте! Очень рад! Спасибо! Я, знаете, всю ночь не спал, все думал, как это вы ловко делаете! Ведь эту оперу играли здесь когда-то, но плохо. А какая вещь, А? Вы подумайте, каков этот Римский-Корсаков, Николай Андреевич! Ведь что может сделать такой человек, а? Только не все его понимают! Садитесь! Нет, не сюда, а вот в это кресло.
Он отвязал от ручек кресла шнур, не позволявший сесть в него, и объяснил:
— Здесь, знаете, сидели: Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев, да-с!
Я смутился, поколебался.
— Нет, нет, садитесь! Ничего, что вы еще молоденький!
Этот человек как бы обнял меня душою своей. Редко кто в жизни наполнял меня таким счастьем и так щедро, как он. Он расспрашивал меня о моей артистической карьере, поругивал казенные театры, называя их «Ваганьково кладбище», хвалил за то, что я ушел, не стесняясь неустойкой.
— Черт с ними, с неустойками! Что такое деньги! Деньги будут! Это всегда так: сначала не бывает денег, а потом явятся. Деньги — дрянь! А Савва Мамонтов — молодец! Молодчина! Ведь какие штуки разделывает, а? Праздник! А ведь раньше пустяками занимался — итальянской оперой! Римский-Корсаков — тоже молодец. Ах, как я рад! Русское искусство — это, батенька, рычаг, это знаете, ого-го! На Ваганьковом, конечно, ничего не понимают! Там министерство и прочее. Но это ничего! Все люди — люди, и будут лучше. Это их назначение — быть лучше. Ничего!
Он потрясал бородою, кипел, кричал, размахивал руками, весь — неукротимая энергия, весь — боевой задор и безграничное русское добродушие.
Он стал ежедневным посетителем нашего театра. Бывало, выйдешь на вызов, а среди публики колокольней стоит Стасов и хлопает широкими ладонями. Если же ему что-либо не нравилось, он, не стесняясь, громко ругался.
В «Новом времени» появилась «разносная» статья[65]. В ней доказывали, что «Псковитянка» плохая опера, а Грозный в изображении Шаляпина — тоже скверная штука. Читал я эту статью и с огорчением видел, что построена она очень логично, убедительно.
«Должно быть, автор — очень умный человек», — с грустью подумалось мне.
Я чувствовал себя октябрьской мухой. Но когда я зашел к Стасову в библиотеку, он встретил меня боевым криком:
— Знаю, читал! Чепуха! Не обращайте внимания! Это не человек писал, а верблюд! Ему все равно! Ему что угодно. Сена ему — отворачивается, апельсин ему — тоже отворачивается! Верблюд! Я ему отвечу, ничего!
На следующий день в «Новостях» была напечатана под заголовком «Куриная слепота» статья Стасова. В этой статье он яростно разбивал в пух и прах все положения нововременского критика.
Всегда, как только на пути моем встречались трудности и я нуждался в добром совете, я шел к Стасову, как к отцу. Иногда даже нарочно приезжал из Москвы поговорить с ним, и не было случая, чтоб Владимир Васильевич не помог мне. Ему очень понравился Сальери. Восторженно отзываясь об этой опере, он убеждал меня:
— Вам, знаете, необходимо сыграть еще одну замечательную вещь, — «Каменного гостя» Даргомыжского! Это — превосходное произведение! Вы должны сыграть его!
Просмотрев оперу Даргомыжского, я понял, что для Лауры и Дон-Жуана необходимы превосходные артисты. Обычное исполнение исказило бы оперу. Но, не желая огорчать В.В., я разучил всю оперу целиком и предложил ему спеть все партии единолично… Он очень обрадовался, нашел, что это «великолепно», и вскоре у Римского-Корсакова устроен был вечер, на котором, кроме хозяина и Стасова, присутствовали братья Блуменфельд, Цезарь Кюи, Врубель с супругой и еще многие.
Я спел всего «Каменного гостя», затем «Раешника»[66] — сатиру Мусоргского, «Песню о блохе», «Семинариста» и много других его вещей. Было удивительно весело! За ужином спели квартет Бородина «Серенада четырех кавалеров одной даме»; Римский-Корсаков пел второго баса, я первого, Блуменфельд — первого тенора, а Цезарь Кюи — второго. Это вышло неописуемо забавно!
Особенно хорош был Римский со своею седой бородой, в двойных очках. Он отнесся к этой музыкальной шутке так же серьезно, без улыбки, как относился к «Каменному гостю».
— Ах, как люблю я Вас! — угрюмо выводил он, а веселый, старенький Кюи так сладко повторял эту же фразу:
— Ах, как люблю я Вас!
И все четверо, едва удерживая смех, мы распевали:
— Ах, как мы любим Вас!
Больше всех восторгался и шумел, конечно, юный и седобородый богатырь Вл. Вас. Стасов. Казалось, что это вовсе не почтенная компания людей, известных всей культурной России, а студенческий вечер. Мне казалось, что все эти прекрасные люди так же молоды, как я, и я чувствовал себя среди них удивительно легко, просто. Незабвенный вечер!
Вл. Вас. Стасов очень пожалел, что «Каменного гостя» нельзя поставить на сцене, но согласился со мною:
— Партнеров у меня нет; роли Лауры, Жуана некому петь так, как требуют они.
— Но если найдутся артисты на эти роли, мы поставим оперу. Даете слово? — сказал он.
Я дал слово, но, к сожалению, мне не пришлось сыграть «Каменного гостя» и до сего дня. Встречаясь со мною, Стасов всегда напоминал:
— А за вами должок-с, Федор Иванович?
Но так и умер великан, не увидав «Каменного гостя» на сцене.
Удивительный человек! Помню, я немножко прихворнул во время сезона. Вдруг ко мне в четвертый этаж является Стасов. В то время ему было лет уже семьдесят. Я изумился.
— Владимир Васильевич, да как же это вы пешком на такую колокольню!
— А вот, шел домой и думаю: что же это он хворает? Дай-ка зайду, проведаю! Мне по пути.
Он жил на Песках, а я на Колокольной. Это все равно, как по пути из Киева в Москву заехать в Астрахань.
Сидел он у меня долго, рассказывая о заграничных музеях, о миланском театре La scala, Эскуриале и Мадриде, о своих знакомых в Англии.
— Вам, батюшка, надо в Англию поехать, да! Они там не знают этих штук. Это замечательный народ — англичане! Но музыки у них нет! «Псковитянки», «Бориса» нет! Им надо показать Грозного, надо! Вы поезжайте в Англию.
— Да ведь надо языки знать!
— Пустое! Какие там языки? Играйте на своем языке, они всё поймут! Не надо языков!
Любил этот редкий человек русское искусство и глубоко верил в его мощь.
Мои успехи на сцене были замечены дирекцией императорских театров. Как раз в это время был назначен новый управляющий конторой театров, полковник Теляковский. В театральных кругах смеялись: