«Я был отчаянно провинциален…» (сборник) - Федор Шаляпин 26 стр.


О, черт вас возьми, господа моралисты! Пожили бы вы в моей шкуре, поносили бы вы ее хоть год! Та среда, в которой вы живете, мало имеет общего с той, в которой я живу.

А впрочем, если человек привычен проповедовать мораль, — лучше уж не мешать ему в этом, а то он станет еще злее и придирчивее! Антрепренер Дягилев, возвратясь в Россию, не позаботился объяснить причины скандала и мою роль в нем. У нас не принято придавать значение клевете на человека, хотя бы этот человек и был бы товарищем тех, кто слушает клевету на него. Во второй мой приезд в Лондон, когда я пришел на оркестровую репетицию, весь оркестр во главе с дирижером был уже на месте. Я вышел на сцену, приблизился к рампе, и дирижер представил меня музыкантам, — оркестр встретил меня аплодисментами.

Как и в других театрах, музыканты здесь работали определенное количество часов в день. Шла репетиция «Псковитянки». Не то мы ждали декорации, не то кто-то с кем-то спорил, но репетиция затянулась, пробило 4 часа, музыканты должны были кончать. Дирижер Купер обратился ко мне и сказал, что он сейчас отпустит музыкантов, а мне предлагает петь оперу без репетиции. Меня лично это нисколько не взволновало, я свою роль знал и, в сущности, репетировал исключительно для других. Я со сцены ответил ему, что если нельзя продолжать, то делать нечего, придется петь без репетиции. Говорили мы по-русски. В оркестре никто не понимал, о чем идет речь, но музыканты за нами следили. Когда дирижер заявил, что он отпускает оркестр, какой-то почтенный седовласый музыкант-скрипач поднялся со своего места и что-то сказал дирижеру. Дирижер обратился ко мне и перевел, что так как оркестр догадался, в чем дело, то предлагает г. дирижеру и г. Шаляпину закончить репетицию. Это было поистине очень трогательно, мы, русские, у себя дома к такого рода любезности, к такого рода любовному отношению к делу и пониманию важности его — не привыкли.

Эти симпатичные люди, веселые, скромные, все больше и больше располагали меня к себе. С некоторыми из них у меня завязались довольно приятельские отношения.

В свободные минуты я приглашал то того, то другого из них к себе на чашку чая, а однажды в свою очередь получил приглашение прийти к одному из них. Мы поехали с Купером вместе. Музыкант жил в скромной улице, в небольшом уютном домике, квартирка его была очень бедна. Однако в ней все было как-то особенно уютно, удобно и красиво. Пришло еще несколько музыкантов, они сыграли нам квартет Чайковского и еще что-то из Бородина, — играли очень хорошо, с большим подъемом и любовью. Потом мы пили чай, кушали бутерброды, курили и разговаривали друг с другом как могли, но все, как равные.

Когда я вышел из этого милого дома, прослушав чудное исполнение русской музыки, я невольно вспомнил другой вечер — в Москве. Артисты и музыканты собрались в ресторане чествовать Цезаря Кюи. Сидели, обедали. Все было хорошо, но к концу некоторые выпили больше, чем следует. И вдохновились, начали говорить речи. Один из музыкантов, в ответ на предложенный за мое здоровье тост, неожиданно заявил:

— Конечно, Шаляпин знаменитость. За его здоровье всегда пьют, а сам он — больше всех. Но ведь здесь мы собрались не для такой дутой знаменитости, как г. Шаляпин. Если пить, то мы должны все время пить за здоровье Цезаря Кюи! Я кончил.

«Лучше бы ты не начинал», — подумал я. Настроение создалось отвратительное, и, не сдержись я, могло бы произойти что-нибудь более худшее. Уж таково мое несчастье, но всегда, когда мне случалось бывать на разных таких собраниях, — были ли то художники, музыканты, артисты или литераторы, — почти каждое собрание оканчивалось каким-то совершенно неожиданным и нелепым скандалом. Я ли виноват в этом?

Может быть, и я, но конечно, — не всегда. Зависть, которую я возбуждаю в людях, — вот что виновато чаще всего. Теперь я стараюсь избегать «дружеских» собраний, на них слишком часто повторяется по моему адресу слово «зазнался». Нет, я не зазнался, но у нас часто приходится защищать свое человеческое достоинство посредством приемов, которые во всякой иной стране недопустимы, я это знаю. Никто, конечно, не думает и не знает, что мне, который так любит общество, людей, народ, тяжело пропускать эти вечера, где могло быть весело, светло и приятно.

Как и в первый мой приезд, мне приходилось бывать на разных обедах, завтраках, и я снова решил устроить для англичан five o’clock tea, пригласил приятелей хористов, виолончелиста и аккомпаниатора Похитонова. Английские друзья помогли мне устроить вечер очень изящно и красиво.

Собрались художники, журналисты, литераторы, один из великих князей с женой, наш посланник, г-жа Асквит, принцесса Рутланд, леди Грей, г-жа Уокер, Роза Номарш. Великолепно пел хор! Изумительно! Все хористы поняли, что они представляют русское искусство, и с поразительной красотой исполняли русские песни, а также и церковные песнопения, — наша церковная музыка вызвала у англичан особенно глубокое впечатление, особенно горячие похвалы. Много пел я и соло, и с хором. Сначала пели все торжественные и грустные вещи, а потом разошлись и великолепно спели ряд веселых песен, и это сразу изменило тон вечера, приподняло настроение, все вдруг стали проще, милее. Англичане очень благодарили меня и всех нас за концерт, а на другой день я получил массу любезных писем от моих гостей, — директор лондонской консерватории восторженно писал, что, прожив много лет и много видев, он никогда еще не переживал ничего подобного пережитому вчера, на концерте. Писем, подобных этому, у меня целая коллекция, они подписаны знаменитейшими именами мира, и каждое из них — восторженный дифирамб русскому искусству…

Я объехал всю Европу, был в обеих америках: Северной и Южной, я всюду видел — это свободные страны, да! Но нигде я не чувствовал такой широкой свободы, какова она в Англии. Особенно поражали меня митинги Гайд-парка. Вот говорит социалист, а рядом с ним ораторствует анархист. Публика слушает того и другого с одинаковым вниманием и уважением к мысли. Вот католик пламенно защищает религию, и тут же не менее пламенно уничтожает ее атеист.

Меня страшно удивляло, когда мне переводили содержание наиболее ярких мест той или другой речи, и по русской привычке я смотрел на полицейского. Иногда хотелось даже спросить его:

— Что же это вы, сударь? Как же это вы слушаете подобные ужасы?

Он, полицейский, мужественно и непоколебимо спокойно слушал все. На его глазах ниспровергали британскую империю, а он усы покручивает и на хорошеньких женщин одобрительно смотрит! Он — свободный слуга свободного общества — какое-то невероятное явление! Однажды приятель англичанин сказал мне, указывая на пламенного оратора:

— Ругает полицию вообще и в частности английскую!

— А полицейский?

— Вот полисмены!

Они слушали речь, расставив ноги, заложив руки за спину, совершенно спокойно, как будто дело шло не о них. Казалось, что они взвешивают, что правда в словах оратора и что неправда.

Публика расходилась с митингов, распевая песни. Одни пели революционные гимны, другие — церковные псалмы. И ничего! Англия не разваливается от этих песен!

В Гайд-парке люди располагаются на траве, иногда они даже завтракают, сидя на лужайках, хотя всюду много дорожек, скамеек.

— Чего же они мнут траву? — спросил я приятеля.

— Разве на траве не приятнее сидеть, чем на скамье? — удивился он.

Везде было написано, что парк предоставляется охране публики, и публика действительно не рвала цветов с куртин.

У нас бы при такой свободе деревья с корнями выдрали из земли. Однажды, проходя по улице, я услышал музыку — оркестр играл марсельезу. Шла огромная толпа женщин, украшенных бантиками, в руках они несли корзины цветов. По бокам процессии шагали полицейские, покуривая трубочки, смешно-важные.

Время от времени какая-нибудь женщина что-то кричит, крик подхватывает вся толпа, заглушая музыку.

Над толпою густо колыхались разноцветные флаги, знамена, плакаты с надписями. Все было так цветисто, радужно. Впереди, играя на турецком барабане, идет красивая девушка. Я остановился разинув рот, удивленный этой картиной. Барышня с барабаном подскочила ко мне и обнаружила намерение заткнуть мне рот ударником, но тотчас засмеялась и приколола мне в петлицу цветок. Все это вышло у нее удивительно весело и мило. Оказалось, что это процессия суфражисток.

Ночами, когда город оголяется, зажиточный люд прячется в дома, — лондонские улицы, как улицы всех городов мира, показывают человечье горе и нищету.

Являются какие-то молчаливые испитые женщины с детишками на руках. Когда такой женщине дашь шиллинг, она немедленно несет его в ближайший бар.

Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.

Британский музей — великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.

Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.

Британский музей — великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.

Я уехал из Лондона, чувствуя себя окрепшим, помолодевшим. Однажды, это было во время моего очередного сезона в Монте-Карло, пришел ко мне в театр Анри Кэн, известный либреттист и мой хороший друг. Он был крайне возбужден.

— Шаляпин, — воскликнул он патетически, — как ты смотришь на то, чтобы сыграть роль Дон Кихота? У Массне есть идея написать оперу на этот сюжет, и он поручил мне спросить тебя, что ты думаешь об этом и хотел бы ты создать этот образ. Он говорит, что уже подобрал идеальную Дульцинею в лице мадемуазель Люси Арбель, а я бы написал либретто. Что ты на это скажешь? Эта идея тебе улыбается? Знаешь, дружище, я даже набросал эскиз, как я вижу тебя в этой роли, и хочу тебе его показать.

Я был потрясен. То, что Массне избрал на роль бессмертного героя Сервантеса меня, этакого большого сибирского медведя, было для меня великой честью. Словом, я был необычайно взволнован.

— Ничто не могло доставить мне большей радости, — сказал я Кэну, — особенно если ты будешь писать либретто. Затем Кэн достал эскиз, который он сделал, и показал его мне. Я долго рассматривал его и сказал, что он мне нравится, он даже великолепен, но у меня есть другая трактовка образа.

Кэн ничуть не обиделся.

— Хорошо, — сказал он, — я не хочу ничего тебе навязывать, главное, что ты согласен создать этот образ. Будем считать, что мы договорились.

Он отправился к Массне, оставив меня со своим эскизом в состоянии радостного ожидания.

Года через два, в Париже, я получил письмо от Массне, где он просил меня зайти к нему домой. «Я не уверен, — писал он, — но, по-моему, дела идут хорошо. В любом случае Анри Кэн заедет за вами завтра в три. Приходите, послушайте и скажите свое мнение».

В то время Массне жил на одном из бульваров на левом берегу Сены. Это был уже пожилой седовласый человек, но в расцвете своей славы. Никогда, ни до, ни после того, я не видел ни у кого таких глаз. Казалось, что перед сном он вынимает их и кладет в чашечку с маслом — так они блестели. Когда мы с Кэном приехали, то некоторое время попивали чай с бутербродами. Массне показал мне свежие гранки партитуры, которые он в это время правил. Ему только что их принесли из типографии, и они пахли типографской краской. Потом он сел за рояль и начал играть.

Музыка глубоко захватила меня с первых тактов. Вскоре на глазах моих навернулись слезы, а когда он дошел до последнего акта, я уже не мог сдержать рыдания. Массне на минуту прекратил играть, посмотрел на меня и воскликнул:

— Шаляпин! Прошу вас, пожалуйста! Успокойтесь! Возьмите себя в руки и дайте мне закончить! Дождитесь конца, а потом рыдайте, сколько хотите!

Я крепился изо всех сил, еле сдерживая душившие меня рыдания, но когда он сыграл последние аккорды оперы, я извинился и вышел в другую комнату, где никого не было, чтобы никому не причинять беспокойства и самому прийти в себя.

Постепенно я успокоился. Когда же я вновь вернулся к ним, я все еще находился во власти этого трогательного, чарующего, прекрасного и бессмертного произведения, исполненного самим Массне в его собственном святилище, и долго не мог спокойно говорить. Порой, когда чувства переполняют твое сердце, один простой жест, пожатие руки, объятие значит гораздо больше, чем самая изысканная речь. Вот и тогда мое сердце было настолько переполнено чувствами, что я не мог ничего говорить.

— Maitre, — сказал я срывающимся от волнения голосом, — позвольте мне обнять вас!

Массне все понял.

Конечно, я мог бы назвать много композиторов, создавших более глубокую музыку, чем Жюль Массне, но все же должен признать, что не помню случая, когда бы меня так взволновала музыка, как в тот день, когда он впервые мне исполнил партитуру своей оперы.

Как-то в Монте-Карло Рауль Гинсбург объявил нам, артистам, что мы приглашены в Берлин на несколько спектаклей, а я должен играть там «Мефистофеля», «Дона-Карлоса» и «Севильского цирюльника»[92].

Что ж, при хорошем настроении и в аду играть можно. Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. Ехали почему-то в поезде, специально заказанном великолепным Раулем, — можно бы, конечно, обойтись и без этого, но у Рауля Гинсбурга была некоторая склонность к замоскворецкому размаху, в чем я не без гордости вижу влияние русской культуры на этого интернационального человека.

Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло, играли в карты, но главным образом в «носы», то есть проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия — извините, пожалуйста! — тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись «Verboten».

И еще «Abort»[93]. Слова эти пишут очень четко, огромными буквами. Я знал, что «verboten» значит «запрещено», а слово «Abort», знакомое мне только в одном смысле, долго вызывало у меня недоумение. Такое, казалось бы, благоустроенное государство и — вдруг… Странно!

С первых же дней я почувствовал, что, в противоположность соседним культурным странам, в Германии понятие о свободе — чисто философское понятие и подчинено понятию — порядок. Какой-то злой шутник уверял меня, что там люди имеют право рождаться только осенью 13 октября, а должны умирать тоже в дни, заранее установленные начальством. Это — неправда; немцы, как и все другие люди, умирают «по вся дни».

По приезде в Берлин мы быстро прорепетировали в Королевском театре все оперы. «Verboten» всячески мешал мне, а также товарищам итальянцам и французам, но дружными усилиями мы его преодолели.

Первым шел «Мефистофель». Как всегда, волнуясь перед спектаклем, я закурил в моей уборной папироску. Явился дородный, точно каменный, пожарный и сказал мне:

— Verboten!

Указывая ему пальцами на мое сердце, голову и прочие члены, я стал убеждать его, что курить — необходимо для меня. Он не поверил и произнес длинную речь, в которой я понял только одно слово — штраф!

— Ну, и пускай штраф, а курить я буду!

Он ушел нахмурясь, и мне показалось, что за кулисами готовятся арестовать меня.

Тут, на счастье, явился Гинсбург, и я попросил его выхлопотать мне у соответствующей власти разрешение курить. Всемогущий Гинсбург устроил это сложное дело: снова явился пожарный, принес два ведра воды, поставил их около меня с боков и объяснил, что вода имеет свойство гасить огонь.

— Jawohl! — сказал я.

Успокоенный пожарный вышел из уборной, но встал у двери ее и так простоял весь спектакль. Мне очень хотелось, чтобы он взял в руки брандспойт, но я не знал, как сказать ему это. Все, что мы играли, очень нравилось и публике, переполнявшей уютный и милый Королевский театр, и кайзеру Вильгельму, который держался среди публики удивительно просто, словно публика была любезным хозяином, а он ее почетным гостем.

«Мефистофель» очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу, как драму. Я выслушал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно[94].

Император посещал каждое представление, не стесняясь хохотал на весь театр, перевешивался через барьер ложи и вообще вел себя, как добрый немецкий бурш. В последний вечер мы дали сборный спектакль из разных опер; я играл в «Севильском цирюльнике». Император перешел в ложу рядом с кулисами и пригласил во время антракта к себе Рено — француза, игравшего Мефистофеля в «Гибели Фауста», меня, Купера и режиссера.

Войдя в ложу, мы увидали Вильгельма, стоявшего, опираясь на правую ногу, с рукою на эфесе шпаги. Он был уже не молод, под усами, лихо закрученными кверху, глубокие морщины, волосы с сильной проседью. Острые глаза серовато-синего цвета и вся его фигура говорили о большой энергии, настойчивости.

— Ведь вы — русский артист? — обратился он ко мне на французском языке.

— Да, я артист императорских театров.

— Очень рад видеть вас у себя и восхищаюсь вашим своеобразным талантом. Мне хочется подарить вам что-нибудь на память о нашей стране и нашем театре. Вы поете Вагнера?[95]

— Только в концертах, опер его еще не решался петь.

— А как относятся в России к этому композитору?

Назад Дальше