Пеленг 307 - Павел Халов 4 стр.


— Запомни, Настя, раз и навсегда — никаких рогатых и копытных. Не позорь меня, — заявил он необыкновенно резко. — Я рабочий человек, обрастать обозом нам не к лицу. Сперва куры, потом поросенок... Теперь корова, а там, глядишь, и конягу вислопузую на двор приведешь. Войну без коровы прожила...

Корову так и не купили. Каждое утро нам носят молоко. Ровно в половине восьмого появляется кургузая бабенка с двумя сияющими бидонами. Молоко еще теплое. И когда с бидона снимают крышку, оно пузырится. Спросонья пьешь его большими глотками, и кажется, что тело наливается бодростью.

Отец уходит на работу, а мы с мамой берем тяпки и отправляемся в огород окучивать картошку. Солнце пригревает так, что приходится снимать сначала рубашку, потом майку. Я отвык от солнца и с наслаждением подставляю ему обнаженные плечи и спину. От рыхлого чернозема исходит удивительно легкая, какая-то весенняя прохлада. Иногда над огородом пробегает едва ощутимый ветерок. Он приносит из степи запах полыни.

Мы с мамой работаем в нескольких шагах друг от друга. Время от времени она распрямляется — то подвязать косынку и убрать со лба волосы, то просто передохнуть. Мы взглядываем друг на друга и молча улыбаемся.

К обеду у меня горели ладони и болела спина. И всю ночь мне снилось, что в руках я держу раскаленный лом, которым скалывал лед на «Коршуне». Но на другой день стало легче. Работа подвигалась быстро, и я уже начинал подумывать, чем буду заниматься потом, когда на огороде все будет сделано. Одно мне было совершенно ясно: ни на минуту я не должен был оставаться наедине с самим собой.

В эти дни отец не обедал дома и возвращался из механической поздно. Мама сказала:

— Время, сынок, горячее подходит. Мелькомбинат принимать урожай с полей должен. Отец с Федором и Николаичем что-то там придумывают по ремонту машин. Три самосвала стоят, поломались, что ли, полуоси, а новых нет.

— Откуда вы знаете, мама, эти вещи? — удивленно спросил я.

— Как откуда? На земле же я живу! — ответила она. — Погоди, и ты скоро все будешь знать — этим весь поселок дышит...

3

На третий день мы закончили окучку. Я обошел весь двор. В одном месте покосился заборчик.

— Мама, где у нас молоток и гвозди?

-— Аль забыл — в чуланчике. Там отцов инструмент.

— Забор надо подправить.

— В чулане, Сенечка...

Я не забыл про этот чуланчик. Еще когда я был маленький, попасть туда было заветным желанием. Но даже в тяжелое военное время мать ни на шаг не подпускала к нему никого. Лишь иногда она собственноручно выдавала мне топор или молоток. И вот я в чулане. Здесь чисто и тихо. Пахнет горячими сосновыми досками. Из-под крыши двумя острыми ослепительными лучами проникает солнце. Я вошел. С полу поднялась пыль, и лучи дымятся. На полочках аккуратно поставлены ящики с инструментами. Во всю продольную стену прибита планка с отверстиями — в них вставлены долота, отвертки, большие пассатижи, молоточки, молотки и молоточища, напоминающие кувалды, внизу — железные банки с гвоздями, гайками и болтами.

Мое внимание привлекает широкая плоская коробка с белой пластинкой на крышке. Я открываю ее — надежно, как оружие, поблескивают удобно расположенные в гнездах кронциркуль, микрометр, штангель. Это премия отцу. Я бережно задвигаю крышку. На верхней полке среди железного хлама мерцают обе бутылки из-под бордо, стоят мои старые самодельные санки, самодельные коньки, связанные бечевкой.

Любая семья хранит свою историю по-разному. У одних — это пухлые, битком набитые фотографиями альбомы, у других — вещи, родные с незапамятных времен. Чулан отца — архив нашей семьи. Всю ее историю можно прочитать по инструментам. Здесь есть чудной фигурный молоток с дореволюционным клеймом Путиловского завода, аляповатые и неудобные ключи тридцатых годов, самоделки военного времени и ловкие инструменты последних лет. Здесь вся биография моего отца и, пожалуй, моя. Взять хотя бы эти коньки и санки. Если порыться — можно найти все игрушки, которые были у меня в детстве, и, вероятно, тот первый болт, который я нарезал под руководством отца... Ни он, ни мама никогда не выбрасывали ничего металлического, что носило на себе следы человеческой руки. Я знаю, что отец страдал, когда видел, как в канаве ржавеет флянец или гайка. Он обязательно поднимал ее, обтирал и складывал потом в эти железные банки под верстаком. Они совершенно были ему не нужны. И подбирал он их не от жадности. Время от времени он относил свои сокровища в механическую — там находилось им применение. Но через полгода банки под верстаком наполнялись снова.

Я нашел гвозди, подобрал молоток. Пора было уходить. Но я все медлил. Мне показалось, что никогда я не понимал отца своего так хорошо, как сейчас. И не только отца. Сердце у меня билось тревожно...

Потом я вышел из чулана. Мама кормила поросенка.

— Мама, знаете что... Бросьте все, и пойдемте в город! Ладно?

— Что случилось, Сеня? — встревожилась она.

— Ничего не случилось, маманя... Вы все узнаете, только скорей пойдем.

— Куда идти-то?

— В город, маманя. На почту, — сказал я.

— На почту?

— Да пойдемте же, — взмолился я.

— Ну, хорошо, сынок, ну, хорошо... Я иду...

Пока она умывалась и повязывала голову платком, в комнате под койкой я нашарил свой чемодан. Рубашку, галстук, носки я вытряхнул на покрывало... Сверху упал небольшой плотный сверток. Я сунул его в карман.


Забывшись, я шагал широко, и мама не поспевала за мной. Я останавливался, поджидал ее. Она семенила по тротуару и с тревогой поглядывала на меня.

У почты я посадил ее на скамейку так, чтобы солнце не мучило ее.

Операция предстояла не сложная, но долгая. В Петропавловске меня продержали у окошечка целый час. И тут пришлось ждать.

Веснушчатая девчонка в белой сатиновой кофточке, расставив острые локотки, принялась старательно писать. Потом орудовала ножницами. Минут через тридцать сказала:

— Владелица должна предъявить паспорт и расписаться вот тут и тут.

— Хорошо, — ответил я и отправился за мамой.


Еще ничего не понимая, мама вышла на улицу, держа в руке серую книжечку. Она посмотрела на меня.

— Это вам, маманя, — сказал я.

Она раскрыла книжечку, перевернула листок и стала читать, беззвучно шевеля губами.

— Спасибо тебе, сынок! — сказала она. — Вам с отцом на эти деньги я справлю по хорошему костюму. У тебя ведь нет хорошего костюма?

— Нет, мама, это вам. Здесь хватит и на корову, и потом вы с батей поедете куда-нибудь в отпуск — на родину или в Крым.

Мы долго молчали и медленно шли по тротуару рядом. Потом она остановилась и торопливо, точно спохватившись, заговорила:

— Ты не сердись, Сенечка. Я не могу... Не могу я принять такие деньги. — Она стала совать книжку мне в руки. — Ты, милый, не обижайся. Они тебе самому нужны будут. Пригодятся... Ты уж прости меня, старую, — не могу я...

Мне стало обидно:

— Неужели вы думаете?..

— Нет, нет, — перебила она. — Господь с тобой, сынок! Я ничего не думаю. Ты трудился, без отдыха и срока. Замерзал где-то там, недоедал, недосыпал... Вон — седеть начал. — Ее глаза наполнились слезами. —А я... Пойми, сынок, не могу я...

Дрожащими руками я начал вытаскивать из карманов свои бумаги — паспорт, диплом, расчетную книжку, — они были в одном свертке с аккредитивами...

— Вот, маманя, смотрите — тут написано, сколько мне заплатили. Вот тут, — тыкал я пальцем в расчетную книжку. — Вот тут, вот...

Она отвела мои руки в сторону. По ее впалым мягким щекам катились слезы.

— Сенечка, — бормотала она. — Как ты можешь так! Не хочу я читать. Неужто я, мать, — и не верю своему сыну. Пойми ты, не в этом дело... Не могу я!

— У меня есть еще! Целых семь тысяч — на всякий случай. А эти... Помогите мне, маманя... — прошептал я.

Она молчала и смотрела в сторону. Потом сказала:

— Хорошо. Я возьму. Но дай мне слово, что в любой момент, когда я решу, ты возьмешь их обратно.

— Идет, маманя!

Всю дорогу домой мне хотелось дурачиться. Мне было легко, словно я только что родился. Я тормошил мать, шутил и, сам не зная чему, смеялся. А мама шла рядом, задумчивая и притихшая...

4

Это самое тихое время на земле.

Небо яснеет и яснеет. Четыре часа утра. Сейчас в подсолнухах рождаются сладковатые молочные семечки. Ночь еще вязнет в недвижных кронах тополей и клубится у заборов. Воздух весом и терпок. Его можно пить: мелкими капельками он оседает на щеки и губы.

Я стою в одних трусах на темных от росы гладких досках крыльца. По листьям тополей щелкают тяжелые капли. Иногда тополя роняют капли к своим корням. Они падают с мягким стуком. Мгновенье они лежат и, блеснув, неслышно уходят в землю. Какую-то долю секунды земля в этом месте влажно светится. Потом уже не отыскать, где упала капля.

Доски под ступнями ног нагрелись. Трудно заставить себя шагнуть на дорожку, по которой сегодня еще никто не успел пройти. Темные острые листья кукурузы задевают голые ноги. От росы ноги мокры до колен. По икрам стекают холодные ручейки. На полпути я останавливаюсь, чтобы посмотреть назад. Кукуруза и подсолнухи до самого карниза скрывают от меня фасад нашего дома. Я чувствую себя так, словно открываю мир. Как в детстве — шаг за шагом. И если делаю несколько шагов подряд — мне начинает казаться, что я ушел страшно далеко. Найду ли дорогу назад?..

Доски под ступнями ног нагрелись. Трудно заставить себя шагнуть на дорожку, по которой сегодня еще никто не успел пройти. Темные острые листья кукурузы задевают голые ноги. От росы ноги мокры до колен. По икрам стекают холодные ручейки. На полпути я останавливаюсь, чтобы посмотреть назад. Кукуруза и подсолнухи до самого карниза скрывают от меня фасад нашего дома. Я чувствую себя так, словно открываю мир. Как в детстве — шаг за шагом. И если делаю несколько шагов подряд — мне начинает казаться, что я ушел страшно далеко. Найду ли дорогу назад?..

Когда я выхожу из дощатого домика на краю огорода, петухи, словно муэдзины, протяжно кричат, приветствуя солнце, а сквозь заросли плавятся золотом оконные стекла, и медленно раскаляются макушки тополей.

Сегодня я пойду в степь.


В моем городе хлеб пекут круглыми большими караваями. Верхняя, темно-коричневая, почти черная корка вся в пупырышках и шишках. Она шапкой накрывает весь каравай и тверда на ощупь. Под ножом хлеб похрустывает, как арбуз, и, опережая лезвие, бежит трещина. Сухая мякоть пахуча и ноздревата. Половину еще теплого каравая, обернутую полотенцем, я кладу в мешок. В белую тряпочку мама заворачивает пять сваренных вкрутую яиц, наливает в бутылку парного молока. Из газеты я скатываю тугую пробку и затыкаю горлышко бутылки. Капроновые силки приготовлены с вечера... Ну вот, кажется, и все.

— Ой, а соль-то я забыла положить! — восклицает мама. Из спичечной коробки она пальцами вынимает спички, кладет их на загнетку летней печки, а в коробку доверху насыпает крупной сероватой соли.

Я обулся в тапочки. С непривычки в них так легко, словно босиком.

— Не надеть ли сапоги?..

— Уморишь ноги, сынок...

— Тапочки, маманя, обувь несерьезная. Сапоги лучше. Я привык.

— Смотри, Сеня... Как тебе лучше, тапочки — самая обувь для степи. Да и сапоги целее будут...

Она провожает меня до калитки.

— Будешь возвращаться — выходи к железной дороге. Ночи сейчас темные, не то заблудишься...

— Ладно, мама. Вернусь по железной дороге.

Мешок постукивает меня по спине, утренний ветерок забирается под распахнутый ворот черной косоворотки. От поясницы к шее ползут колючие мурашки.


В половине девятого я выбрался на гудронированное шоссе и пошел по нему на юг. Слева медленно взбиралось солнце. Степь была ровной. Ее пятнали блеклые полосы скошенной травы и зеленые шелковые квадраты овса.

Через час ходьбы сзади виднелись только рабочая башня элеватора и тоненькая, как. спичка, труба электростанции.

Изредка меня обгоняли грузовики, обдавая своим знойным дыханьем. Звук моторов и побрякиванье кузовов, слабея, долго висели над степью...

Я сбежал с высокого шоссе, перепрыгнул через канаву с коричневой, застоявшейся водой и пошел навстречу солнцу, в степь. Шоссе все отдалялось, и вскоре звуки проходящих автомобилей уже не долетали до меня. В том месте, где я остановился, степь собиралась в невысокие холмы, редко поросшие лозой, черемухой и дикими яблонями. Хорошо тут было. Между двух холмов маленькая степная речка оставила залив в несколько метров шириной. Он был глубоким, но песчаное дно просвечивало. У самой поверхности воды я увидел множество головастых мальков. Они стайками вились возле упавшей травинки и замирали, чуть не высовываясь из воды. Не. спуская с них глаз, я присел на корточки, но как только тень моя скользнула по заливу, мальки исчезли в глубине...

Бутылку, чтоб не прокисло молоко, я по самое горлышко закопал в прибрежный песок. Глубокие следы от моих сапог быстро заполнялись водой.

Я достал силки, а мешок повесил на дерево — так, чтобы его было видно.

Приманивать перепелов и ловить их силками научил меня отец. Он ловко это делал. У меня всегда получалось похуже. Но я очень хотел поймать перепела.

Казалось, вся степь населена птицами. Едва над моей головой сошлась трава, как я начал слышать попискивание перепелов, покряхтывание степных куропаток. Какая-то птица приглушенно цвиркала, и я не мог вспомнить ее названия...

Перепел стоял почти в самой петле. Я снова позвал его. Он недоверчиво посмотрел в мою сторону, вытягивая шею. И шагнул. Р-раз, и серый клубочек затрепыхался, забился на земле, запутываясь все безнадежней...

Чтобы не сломать перепелу шею, я осторожно распустил петли. Птица раскрывала клюв, словно ей нечем было дышать. Ее сердце лихорадочно билось мне в ладонь, а тело было горячим.

— Какого черта ты смотришь на меня своими круглыми глупыми глазами?

Я разжал пальцы. Перепел секунду стоял не шевелясь. Коготки у него были острые. И вдруг — я даже отдернул от неожиданности руку — он подскочил, скатился кубарем и, подпрыгивая, исчез в траве...

Солнце было в зените, когда я вернулся к заливу. Я прилег на бок у воды, посыпал хлеб солью и стал его есть, макая в залив. Хлеб оставлял после себя светящиеся крошки, и мальки снова собирались стайками. Потом я снял рубашку и майку и откинулся на спину. Но вдруг знакомая и непонятная слабость придавила меня к земле. Маленький и беспомощный, я лежал на самом дне, раскинув руки, а сверху тянулось, всасывало меня громадное небо.

Глава третья

1

Ночь не принесла удачи.

Ледовая обстановка не разрядилась. Ризнич радировал в Управление, прося разрешения спуститься южнее. Ответа на радиограмму он не получил.

В девять часов утра капитан приказал принявшему вахту Лучкину дать курс с расчетом, чтобы в течение дня выйти на траверз Усть-Большерецка.

Команда, измотанная пустой работой, получила «добро» отдыхать.

«Коршун» повернул на зюйд.

Феликс, сам едва держащийся на ногах, обошел помещения. Люди спали, опрокинутые усталостью. В носовом кубрике, где вместе с Кузьминым и Кибриковым жили Мелеша и Славиков, подтекал иллюминатор. На столике под ним собиралась прозрачная лужица. Задрайка, скрипя, моталась на ослабевшем шарнире. Феликс хотел разбудить кого-нибудь, чтобы задраили иллюминатор, но в конце концов задраил его сам.

Потом он побрел на камбуз.

Там было пусто. Лишь усатый кок (он же буфетчик) вяло гремел посудой.

— Ты чего притих? — спросил Феликс, принимая от кока миску с гречневой кашей.

И тут кока «прорвало»:

— Та який комар вас покусав? Кожин дэнь, поки черти на кулачках не бьются, куховаришь-куховаришь... А воны жують продукт, як бугаи ту жвачку!

— Ладно тебе, — отозвался Феликс. — Устали. Вот и не жуется.

— Ни, старпом. Коли устануть — менэ самого слопать готовы...

— Не журись, дружище. Еще и вправду съедим тебя, — пошутил Феликс, но кашу тоже не доел.

Можно было идти отдыхать: тело истосковалось по сухому и теплому. Однако смутное беспокойство, появившееся еще вчера, не покидало его. Феликс и раньше беспокоился — это было обычное состояние, когда не приходила удача. Он испытывал такое чувство, будто забыл сделать что-то очень важное, неотложное. Припоминая, что именно, он остановился у трапа. Потом поднялся на мостик. Там были рулевой и вахтенный штурман Лучкин.

— Каким курсом идем? — спросил Феликс.

— С утра зюйд-вест сто девяносто, — ответил тот.

— Почему?

— Приказано к ночи выйти на траверз Большерецка... Волна по корме... Сбивает...

В конце концов Феликс добрался до желанной постели, так и не установив причины растущей в его душе тревоги.


Семен очнулся за полчаса до обычного. В каюте было холодно и промозгло. Не помогала даже электроплитка, которую он не выключал третьи сутки.

Семен натянул одеяло до бровей. Не бодрствуя и не засыпая, он временами проваливался в расслабляющую теплоту дремоты. Ему то снился вчерашний разговор с Феликсом, будто Феликс опять стоял посредине каюты, упершись руками в бока, и беззвучно смеялся, закидывая голову; то казалось, что он пробирается по дну, разрывая скользкие водоросли руками. Сверху просвечивало солнце. Оно зайчиками качалось на саблевидных листьях морской капусты. И какие усилия ни делал Семен, чтобы попасть в лучи солнца, они отодвигались от него. Плоские рыбины выпархивали из-под ног, как воробьи.

— А-а-а... Вот вы где! — злорадно сказал Семен и окончательно пришел в себя. Пора вставать.

Море — это работа.


Меньшенький был взволнован.

— Что случилось? — прокричал Семен.

— Ты б-был наверху?

Семен отрицательно покачал головой.

— Сходи п-погляди. М-может, я ошибся...

— Костя, кончай авралить. Скажи, что? — Они говорили, сдвинув головы, надрывая горло. Но Меньшенький так и не сказал Семену больше ни слова. Тогда Семен полез наверх. Сначала, прячась от ветра за лебедкой, он оглядел палубу и ничего особенного не заметил — раскрытые трюмы, приготовленный к работе трал... Как всегда. Серый день придавил море. Оно тоже было серым и лениво перекатывало зыбь. Кое-где покачивались обломки льдин. Перешагивая через снасти, Семен обошел палубу. Под ногами хрустели осколки льда. Поднялся на ботдек. Слева по борту смутно маячил берег. Мгла исказила его очертания. Они сделались расплывчатыми, словно размытые. Но над кромкой берега темнели две похожие друг на друга скалы... «Странные горы, — подумал Семен. — На Кировской таких нет... Постой... Да ведь это же «Дед» и «Баба»!»

Назад Дальше