Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.
Улитка сидела в мисочке и ела капусту.
КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ
Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.
И тебя накроет. И ты заснешь.
Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).
В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.
Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.
Девушка уехала от него вчера, как была, в черных шерстяных носках, в черной мокрой майке, в белых шортах, забрызганных грязью, летевшей во все стороны во время того ливня, который упругими плетями воды загнал ее к Вениамину на дачу и заставил спрятаться в доме у него за занавеской. По временам она из-за занавески выглядывала, одинокая, мокрая, пока Вениамин не пришел из бара, уже пьяный, и не устроил ей всякий чай. Вениамин устроил его основательно: выгнал из-под плинтуса полевую мышь, чтобы она не начихала воздух своей лихорадкой, расправился с двумя синими мухами, прилетевшими вслед за девушкой сами знаем откуда; показал ей газету с красными каплями, мол, у синих мух в голове красная кровь; поджарил крылышек, куриных, вымоченных в яблочном соке; хотел налить водки в маленькую серебряную рюмку. В ответ на все эти заботы она достала из сумки черные шерстяные носки и, надеясь, что это доставит ему удовольствие (так и вышло, Мураками), натянула их, стоя возле Вениаминовой кровати, вытягивая ножку с бугристым подъемом и длинными пальцами. Правда, это было не слишком красиво, так как поднялось немного пыли, и сверкание на солнце пылинок все испортило, но зато очень спортивно: изгиб спины, вытянутая шея, волосы, спадающие до полу, – все это Вениамин принял за хороший знак, за расположение к нему. Почему бы и нет? Он так устал перечитывать Мураками! Но девушка отказалась, так как дождь прибрал ей голову, собрав слипшиеся волосы в вялые спирали, склеил ресницы в пучки по три и пустил из носа два сонных руслица улиточной слизи. Девушке не нужны были чай, водка, сухая рубашка, и, – что всего обиднее, – сухое одеяло. Девушка, которая вчера уехала, села на стул, обхватив колени руками, – поза голой красавицы, предложение развернуть и заглянуть под обложку. Вениамин полистал. Ничего, ничего от реальности в этом листании не было! А было долгое интервью с потасканным политиком, его женой на кухне (красная мордовская утварь, мушиные головы между страниц), его собакой у камина (белый лабрадор, душка), его детьми на горнолыжном подъемнике. Вениамин еле выдержал эту пошлость. И другую, в том же роде: рожи, рейтинги, животные гороскопа… Журнал он закрыл. Девушка, все еще мокрая, сидела на стуле и все еще притворялась голой красавицей с обложки.
– И потом, ведь вы меня совсем не знаете, – сказала она, пряча лицо за коленями, еще прозрачными.
Пришлось провожать ее на дачный автобус. Но и тут вышла заминка, так как оказалось, что последний дачный автобус уже ушел, как-никак, без пяти девять, а этот уткнулся в шлагбаум помятой мордой и ждет обслугу санатория. Выглядел он нехорошо, у него был вид катафалка, в задней части нет сидений, и на полу какие-то рельсочки. Обслуга этим транспортом гордится не меньше, чем собственным званием, прет, расставив локти, чужих не пропустит. Вениамин показал на девушку.
– Это моя дочь. Не отпущу же я ее одну на ночь, тут, знаете, всякие шатаются и раздают детям леденцы.
У водителя с круглым личиком и детской стрижкой в груди шевельнулось подобие страха и сострадания.
– Подождите, пока автобус набьется. Останется место, я тебя посажу.
Пять поварих, три посудомойки, садовник, бальнеологическая сестра… как они не разваливались по сиденьям, как ни расставляли пухлые ноги и пухлые сумки, занять весь автобус только собой им не удалось. Мотор заработал, бампер автобуса задрожал от нетерпения, девушка, которая вчера уехала, все же обняла Вениамина, прижалась к нему всеми ребрами в мокрой майке и оставила ему свою грудь, лишнюю в том мире, куда ехал катафалк с едой, обслугой, шерстяными носками. Уж Вениамин и не знал, как это понимать. Хорошая грудь, парная, но для чего ему просто грудь? Только руки занимает. Но шел в бар, а грудь выбросить боялся, и еще спрашивал себя, пустят ли его с грудью в бар?
За стойкой был ребенок с веснушками, пол женский. Обхватить граненый стакан одной рукой мог только рыжеволосый убийца с улицы Морг. Вениамин потребовал сто пятьдесят и спросил, сколько должен.
– Семь пятьдесят, – ребенок произносил пятьдесят как пьсят.
– Семь пятьдесят, – возразил Вениамин, – это за пятьдесят граммов. – В обоих случаях он произнес пятьдесят как пятьдесят, но зато граммов как грамм, вероятно, опасаясь, что ребенок может его не понять, может решить, что его ругают или стараются обсчитать. И расплачется.
Абрикосовая головка исчезла за стойкой, там начались поиски калькулятора. Наконец он пискнул, и там же, без выныривания, без глотка свежего воздуха, был произведен расчет. Вениамин слушал. В зеркале над ним высокий тощий тип, дрожа от нетерпения, держал двумя руками женскую шею… да нет же, стакан толщиной с женскую шею. Груди, оставленные девушкой, которая вчера уехала, он сложил на стойку, покрытую вишневым дерматином, у фарфоровой пепельницы с логотипом «Мальборо». Ребенок тонул, калькулятор булькал, пускал пузыри, задыхался…
– Пятьсот граммов (именно граммов, так она и сказала, негодница) стоит семьдесят пять рублей. Пятьдесят граммов водки пойдут за семь пятьдесят (во всех случаях семьдесят, пятьдесят, – какая музыка, милый Мураками, вот только не знаю, как мне освободить хотя бы одну руку, и не могу понять, я ли держу стакан, или это стакан берет меня за запястье невидимой хваткой). – Голос под стойкой креп, становился быстрей и звонче. – За сто граммов водки с вас пятнадцать рублей.
– Пятьсот граммов (именно граммов, так она и сказала, негодница) стоит семьдесят пять рублей. Пятьдесят граммов водки пойдут за семь пятьдесят (во всех случаях семьдесят, пятьдесят, – какая музыка, милый Мураками, вот только не знаю, как мне освободить хотя бы одну руку, и не могу понять, я ли держу стакан, или это стакан берет меня за запястье невидимой хваткой). – Голос под стойкой креп, становился быстрей и звонче. – За сто граммов водки с вас пятнадцать рублей.
Вениамин улыбнулся, высокий тощий тип в зеркале улыбнулся тоже. Это он первый освободился от стакана, это ему первому удалось поставить свой стакан на стойку, тогда как Вениамина все еще кто-то держал за руку, и он не решался освободиться.
– Девушка, – сказал высокий тощий, – у меня тут не сто, а сто пятьдесят.
– Я тут недавно, – сказал ребенок, – и еще ничего не знаю.
Молчание. Сопение. Калькулятор вынырнул, отодвинул груди и пепельницу, утвердился на стойке. Не прошло и пяти минут, как они сошлись на том, что Вениамин должен двадцать один рубль пятьдесят копеек. (Не спрашивай, не спрашивай, Мураками, как они произносили это число: ответить – выше моих сил.) Водка плохо пошла и не пожелала сразу ударить в голову, но, когда Вениамину все же стало хорошо, как школьнику, вышедшему с урока математики на майский двор, на многообещающий майский двор, белый от ватки тополиного пуха, девушка, которая вчера уехала, сказала ему:
– Пойдем на пляж. Хватит спать. – Она приподнялась на локтях над туго свернутым матрасиком и, полусидя, мотала головой так, чтобы волосы щекотали Вениамину щеку. Были еще мухи. Синие. Две.
В зеркале над головой тоже творилось нечто неладное. Спать давали, ходили на цыпочках и все молчали. Проворное отражение Вениамина сразу сникло: там ему стало бесприютно и даже немного холодно, и все это от такого количества людей в пальто. Угрожающей была их неподвижность. Нельзя же просто так стоять на одном из самых главных и самых мерзких бульваров города, сером, грязном, так что даже внутренность пакетиков, вообще-то зеркальная, неба не отражает, и лежат они, раздавленные, под ногами, и попадаются чаще, чем опавшие листья. На всех кепки, кожаные пальто, и дальние ряды одеты так же плотно, и кое на ком чернеют перчатки. Сникшее отражение Вениамина протискивалось и старалось не потерять из виду единственный движущийся плащ, бордовый, как дерматин барной стойки. Сначала только потому, что этот плащ двигался. Медленно между стоящими проходила его девушка, которая вчера уехала. Но его отвлекали. Вот мать Вениамина говорила подруге:
– Ну и за каким хуем он туда поперся? Нет, ты посмотри на него: ничего ведь в нашей жизни ему не надо. Только ест и спит…
А подруга возражала ей (отвлекающий жест рукой, описавшей некий пунктирный нимб над бульваром):
– О какой жизни, Галя, ты говоришь? И чего, чего в самом деле можно хотеть от этой жизни? Мой муж запирается в туалете…
И вдруг девушка, которая вчера уехала, оказалась прямо у него под ногами. Она сидела на корточках с бледным от натуги лицом и быстро-быстро, с обидой, говорила ему:
– Я уже совсем готова была полюбить вас, а вы… Что вы делаете? Выньте руки из карманов! Немедленно выньте руки из карманов. – И выпрыгнула у него из-под ног и бросилась к почтенно брыластому старику, который стоял, руки в карманах, стоял колоколом, выпятив живот и одновременно отставив зад. У него были пышные усы, словно из ваты, и каждое волоконце, коричневое от никотина, клубилось папиросным облачком. – А вы быдло! Все вы быдло! – кричала девушка, размахивая рукавами, волосами, сумкой. Не знаю, почему она его не ударила. Господин, который подошел сбоку и положил на плечо Вениамину руку в перчатке, был квадратный, в дорогой коричневой коже, но чем-то похож на оскорбленного старика и, вместе с тем, во всех отношениях меньше него и уже. Вероятно, выскочил из него, как из матрешки, или неудачный родственник.
– Послушай, твоя девка оскорбила хорошего человека. Вениамин, стыдясь немного своей подвижности и летней одежды, согласился:
– Да, понятия не имею, за что это она его.
– Ты, давай отойдем, – сказал квадратная кожа.
«Конечно, – вяло подумал Вениамин, – придется потерпеть». И опять его будут бить за то, что он высокого роста. А девушка, может быть, тут ни при чем.
– Говорю вам это не потому, что вас боюсь, а для того, чтобы между нами не было взаимной злобы. Я готов за нее извиниться. Возможно, она была не в себе или просто чем-то расстроена. С девушками это часто бывает. И с моей тоже.
– Разумеется, разумеется, – отвечал квадратная кожа, беря его под руку и уж больше не отпуская, – ваши извинения принимаются, но вы и меня должны понять. Я же должен постоять за хорошего человека. Посудите сами, бить девушку я бы не стал. А тебя, сука, я урою.
Нужно было найти, по возможности, безлюдное место, но везде на бульваре стояли и держали руки в карманах, и девушки нигде не было видно. И поэтому они направились прямо к маленькой пивной, закрытой металлическими щитами и недавно переделанной из павильончика автобусной остановки.
– Ты подожди, – сказал квадратная кожа, обойдя стойку (бармена не было видно), – я сейчас им скажу, чтобы всех отсюда на хуй. Ведь правда, что нам не нужны лишние? Только один на один?..
Вениамин кивнул: конечно, конечно, – и отошел в угол к нефтяного цвета лужице, над которой без тени смущения сидел инвалид; ему, наверное, все прощалось. Но Вениамину тут же пришлось усомниться в благородстве квадратной кожи, так как из-за стойки стали выходить люди. По двое, по трое, все тоже квадратные, но драповые, все в серых кепках; они потеснили Вениамина к дальней от входа стене, ему пришлось зайти ногами в лужу, над которой сидел инвалид. Прислонив к бедру костыль, он курил папиросу. Он смотрел себе под ноги и, когда летние сандалии Вениамина захлюпали в лужице, даже не вздрогнул, а когда Вениамин ему сказал:
– Вам лучше уйти, собирается драка, – поднес ко рту папиросу, которая казалась давно потухшей, но нет, беленький картон стал желтеть от дыма, который въелся в шовчик, и пепел выбирался наружу не только с опаленного конца, но и сквозь язвочку на боку папиросы. – Лучше уйти, – повторил Вениамин. Инвалид окоченел. – Ну, как хотите.
Надо было еще найти среди них квадратную кожу и попенять ему: что же это он? К чему было обманом тащить его в эту пивную? Но там никого не осталось. Только двое заснули, улеглись правой щекой на бочку, и ближний к Вениамину положил рядом с головой желтый сжатый кулак. Складчатые, покрытые седой щетиной затылки. И никакого облегчения, что бить его сейчас, похоже, не станут. Надо было еще выбраться из пивной.
Долго не удавалось освободиться от присутствия этих двоих, что спали на бочке, да еще инвалида. Бывало, Вениамин идет к выходу большими шагами и о многом успеет подумать, и сто раз себя спросить, куда могла деться девушка, которая вчера уехала? Обернется: спят на бочке. Один раз он даже открыл дверь, вышел на улицу, прошел всю ее, гадкую, серую, пустую, с идиотским названием, и уже в его воображении представились другие идиотские улицы: Физкультурная, Спортивная, Стадионная, Трамплинная, Вратарская и тут же, Вратарскую пересекая, – Голкиперская, как перед ним опять, грибами утеплительной пенки на вертикальных щелях гофрированной жести, выросла стена пивной, плевки, копоть. Обернулся: спят на бочке. И сколько бы, комкая мокрыми (в луже под инвалидом вымокшими) пальцами ног подбитый край простыни, ни бежал он вперед, перед глазами потом так стена стеной и оставалась. И даже когда он совсем уже, от боли в шейных позвонках, съехал головой с неудобного валика на теплые, охнувшие ребра своей кровати, у него за спиной, поперхнувшись папиросным дымом, раскашлялся инвалид. Вениамин машинально обернулся. И снова: спят на бочке.
Ниже ребер у нее все было нежное, мягкое, немного влажное от жары; спасаясь из пивной, Вениамин ударил ее локтем, и там увяз. Больно, подумала она, и неудобно, и мухи здесь пробегают по животу холодными лапками. И надоело слушать его бормотание и смотреть, как он чешется, раздирая кожу нечистыми ногтями. Она взяла его за плечо, потрясла.
– Просыпайся. Говорят, это вредно – спать на солнце, когда выпьешь водки на голодный желудок. Есть же крекеры. (Шелест пакетика, потом хруст.)
И Вениамин понял, что спасен, что вернулся к реальности.
– Дай я тебя поцелую, – пробормотал он, все еще боясь открыть глаза, потянулся вслепую и – промах! – набрал полный рот песка.
Девушка, которая вчера уехала, лежала на розовом полотенце, играя пальцами ног, и, когда увидела его, увидела, как он отплевывается, перевернулась на живот и, тихо посмеиваясь, принялась пускать ему на спину каких-то быстрых насекомых, которые передвигаются прыжками, забираются под плавки и потом накапливаются в подколенной ямке.