Зверинец верхнего мира - Темников Андрей 16 стр.


В небесах долго договаривались, но потом окончательно решили, что бури и грозы сегодня не будет. Уложили гром в жестянку из-под бисквитов и стали его убаюкивать. А под окно Горохова послали Соню. Но только она не дошла. Ей не хватило мужества. Густая и вислорукая береза росла под окном Горохова, размахивая рукавами, за которые цеплялись усы дикого винограда. Хорошая, между прочим, ширма получилась, чтобы за нее могла зайти с улицы девушка, маленькая, черненькая, с блестящими злобными глазками, подняться на цыпочки, просунуть кулак между решетками. Горохов оставил окно распахнутым. Ну, и куда ты теперь постучишь?

Ей не хватало мужества, так как за ширмой уже возились, стекло звякало, гудел сипловатый матерок. Горохов не подходил к раскрытому окну из боязни спугнуть алконавтов, которые тут же и ссали себе под ноги. Утром будет немножко пахнуть, но пускай, говорил он, что-то в этом воздухе не хватает мужских гормонов и слишком много слез. Он знал, как распорядиться винными пробками. Но только вот что, сказал он, высовываясь из окна, давайте с вами условимся: вы остаетесь тут навсегда, до утра, а я в окно передам вам раскладушки, хлеб, молоко, газетку с телепрограммой. Уговор был одобрен, они никуда не ушли, и один, не дождавшись раскладушки, лег на мокрую траву, а другой сел рядом, точно смирился с тем, что друга не увести, и медленно закачался в такт головной боли. И Горохов, когда на самом деле подошел к окну, увидел у него на макушке маленький липовый летунок. Откуда взялся?

Из этих пробок Горохов сделал лошадку. Он сам догадался, что из них можно сделать лошадку. Вроде как из желудей, но только из пробок. И даже лучше, чем из желудей.

Преимущество пробки (кроме того, что, когда разрежешь ее ножом, она вспоминает о вине, духом которого была пропитана) состоит еще и в ее почти каучуковой упругости. Попробуй загнать шило, а за ним заостренную палочку в тельце желудя. Скорее всего, он треснет и будет испорчен. Прошлым летом я делал такую лошадку из зеленых желудей, но она не простояла и недели. Потемнела и рассохлась. Голова будет вырезана из трети грузинской пробки, тельце из целой молдавской. На ней пояском отпечатан какой-то герб, и, может быть, он сойдет за попонку. Вместо спичек, ломких, тонких, коротких, Горохов использовал осиновые палочки, концы которых закруглил и зачернил тушью, чтобы вышли копытца. В розовую попку лошадки он всадил булавку, а в ушко булавки вдел очаровательный хвостик из белого-белого мулине. Ротик он прорезал поглубже и, когда лошадка заулыбалась, достал черную ручку, чтобы подрисовать глаза с ресницами, подправить узор попонки…

К несчастью, Горохов забыл отключить телефон. И был звонок, и, как всегда, если отвлекают от серьезных дел, неприятный. «Дождь идет, как же я к тебе попаду?» – сказал он Соне. «Не надо ко мне». И тут выяснилось, что она опять проявила изобретательность. Как всегда, неуместную. Как всегда, неуклюжую. И купила путевку в санаторий-профилакторий от управления культуры, которая ей полагалась как музыкальному работнику. «Мои теперь думают, что я там ночую». – «Две недели», – с тоской подумал Горохов, когда плелся к двери ей открывать. Так было и в прошлом году. Хорошо еще, что путевки им полагаются только раз в год. А после водолечебных процедур все эти узелки даже несколько увеличиваются. Почему?

Но прежде чем начать подсчет родинок, он должен был рассчитать охранников под окном. Высунулся, крикнул, чтобы убирались. И посмотрел вниз. Охранники до того сошлись с травой и лужами в цвете, подвижности, запахе и консистенции, что Горохову показалось, что их там нет. А потом вообще выяснилось, что их там нет. И, кроме того, он должен был ответить на записку, и, пока Соня возилась с пульверизатором новых духов, соображая, где открыть, куда нажать, он тихо и внятно сказал ей: «Ты все испортила. Был такой вечер. И дождь. И охрана. И я бы сам тебя выгнал, но что-то мешает мне это сделать». И Соня, решив, что он шутит, подтянула живот, подняла руку с флаконом, прыснула и покаталась на постели в облаке духов. Ее дыхания это не спасло.

Горохов сказал, что ему опять нужен альмагель. На кухонном столе лошадка пряталась за солонкой и жалась к перечнице. Горохов подобрал со стола перо, обмакнул в тушь. Поправил наконец попонку. На диване лежала Соня. Соня ждала его. Может быть, она уснула или неслышно ушла (оставалась у него надежда и на это). И кто-то опять копошился под березой и хлюпал в луже.

А потом ему пришло в голову набросать на ней черные яблочки. Соня, сколько же родинок я на тебе насчитал? Точное число не потребовалось. Покончив, Горохов сидел за кухонным столом и водил под носом лошадкиной пастью. Он для того и прорезал ее поглубже, чтобы в последний раз насладиться тонким, далеким, лишенным всякой кислоты запахом вина.

БЕЛЫЙ СТОЛБИК

Это совсем близко, так что, когда трамвай сворачивает в обход загородного рынка, то у дачников, которые пьют чай в саду, дребезжат чашки и стаканы. И какая-то даль прослушивается в стуке колес. Она неуверенная, эта даль, и тихая, но с ней всем плохо, головки флоксов вздрагивают, как под дождем, а уголки занавесок темнеют, будто некто невидимый, окунает их в глаза, полные слез. Много невнимательных, и они не знают, отчего им так нехорошо, не могут назвать тревогой то, что с ними происходит, не останавливаются и перед тем, чтобы выругать собак, которые чешутся и поскуливают (правда, противно), и собаки пьют эту даль, задрав голову, как птицы пьют из лужи. Когда трамвай проходит, становится тихо и холодно, но тревоги больше нет.

Чернявенький Коля с крепкой шеей и круглым лицом, поддавшись этому чувству тревоги, зарядил мелкокалиберную винтовку и вышел за забор своего участка. Только что был дождь, и Коля забыл, что может запачкать свой серый костюм со штрипками, фланелевый, как нижнее белье, но вообще-то, спортивный. В сумерках это было, в сером костюме Коля с винтовкой сам себе казался белым. И трамвай прошел, а голоса-то остались. И когда они остались, оттого, что они остались, Коля взял свою мелкокалиберную винтовку, сунул ноги в зимние сапоги без «молний» и побрел вверх по тропинке, ведущей к большому дубу с горизонтально извивающимися сучьями, прямо такой дуб, чтобы повесить на нем разбойника или чтобы сами разбойники на нем кого-нибудь повесили. Но стояла тишина, и никто не гнался в лесу за разбойниками, потому что никаких разбойников не было. Правда, вот вчера Колю захотел избить таксист.

Было за что. Коля взял тачку досюда, когда уже автобусы перестали ходить, часов в девять вечера, и встречные машины (попалось две) как-то по-кошачьи играли фарами: и не зажигали, а как будто отражали прямо в лицо какие-то тихие остатки небес. В одной фаре свет был со стрекозой, в другой с летучей мышью. И когда Колин таксист остановился у Колиной калитки, он стал требовать у Коли рубль. У Коли и был рубль. В сумочке у Колиной жены лежал рубль, такой волнистый, бумажный, бежевый. Нина взялась за сумочкину застежку с рубиновым глазком, как на заднем крыле велосипеда, как вдруг Коля накрыл ее руку своей, большой, пухлой. Правой. А левой он неудобно, очень неудобно привстав, стал рыться в кармане, и, как того и хотел, насобирал там девяносто три копейки. Больше не было. Коля знал. Таксист стал пересчитывать, сказал, что вот тут семи копеек не хватает. Коля сказал, что этого ему хватит, раз по счетчику досюда пятьдесят копеек, то что мелочиться из-за семи? Тогда таксист, на взводе уже, сказал, что это они мелочатся, а Коля, который держал Нину за сумочку, чтобы она не раскрылась, почувствовал, как дрогнула у нее рука в знак того, что ее муж безусловно прав, а таксист нет. И тут от правоты Коля тоже раскраснелся, вышел из машины, выпучил глаза, а за ним таксист. И тоже не лицо, а как будто его опустили в кипяток и сейчас будут запивать пивом из граненой кружки, светлым, с такими мелкими пузырьками, что они кажутся прядью седых волос, плавающей на поверхности. И они стали хватать друг друга за руки. А Нина кричала: «Коля! Коля!» Как будто это Коля бьет таксиста, и когда таксист хватал Колю за руки и бил его, Колю это подбадривало. Но вспоминать неприятно.

Прямо за дубом, досадно лишенным разбойников, но не лишенным сов и летучих мышей, которых Коля никогда не видел, если они только не отражались в автомобильной фаре, начинался лес. Уныло спадали к земле мокрые ветви орешников, и сквозь них что-то темнело. Там ствол дерева, там большая черная лошадь на высоте десяти метров над уровнем Колиных надбровных глаз, которые (в отличие от подлинных) иногда все-таки устремлялись наверх, туда, где из веток им подмигивали другие какие-то глаза, а еще какие-то строили глазки. И выше, еще выше, чем Коля мог бы увидеть даже надбровным зрением, на земле лежало дерево. Оно упало в прошлом году, и теперь по нему можно было ходить, раскинув руки и балансируя. Однако на нем сидели трое. Они пили из горлышка уже вторую бутылку хорошего самтрестовского вермута, белого, густо булькающего, когда рот отрывается от липкого горлышка. А на закуску у них были зеленые яблоки, в которых чернели зернистым содержимым горькие норки. Один из пивших вермут носил очки, и в них плавали, как в осенней луже, резные темные листья, целый ворох, точно в ненавистном зеркале Иродиады, куда время от времени смотрел второй. Этот второй хотел сикать. Именно детское слово тонким прутиком устроилось на жоме его пузыря и подхлестывало его басом высказывать другое, грубое, готовое всегда бестактно шуметь прошлогодней листвой и взбираться несколько вверх по зеленой. Но он боялся. И ему стыдно было сознаться, что он боится огромной черной лошади, которая хорошо видна ему сквозь мутные опахала орешников. Он хорошо знает, что эта лошадь трехногая и одноухая, а глаз у нее вовсе нет. И она не ходит. Высокая черная лошадь стала пугать его не так давно. Раньше у него были другие страхи, например, морж или хобот, но это из журналов, и они не шли ни в какое сравнение с черной лошадью. Третий тяготился обществом этих двух, но с удовольствием пил вермут, находя языком стеклянный шов на горлышке бутылки. Ему показалось, у первой на этом шве сидел какой-то бугорок, похожий на устьице слюнной железы у него во рту. Ему казалось, что этот бугорок не из стекла, а из мяса, и он проверил пальцем и убедился в ошибке. И потом ему попалось какое-то яблоко с едва различимой дорожкой от чьей-то когтистой лапы. Начиналась дорожка у черенка, совсем пропадала на боку и снова заметно краснела вокруг черной дыры, из которой коготь выцарапал личинку. И он вертел это яблоко, и вдавил в него большой палец, и спросил себя, можно ли такое есть.

Между ними происходил неприятный ему разговор. Ему не хотелось думать о смерти. В сущности, эти двое, тот, что в очках, и тот, что хотел сикать, перед каждой смертью были еще совсем детьми и не умели страдать в ее присутствии. Вот почему разговор пришелся к хорошему вермуту, как блинчики, которые макают в жидко разбавленный мед. Долгой и теплой осенью прошлого года, на дороге, проложенной, будто под песенку из «Flying Inn», случайно погиб один наш общий знакомый. Эта гибель была первой, и долго-долго потом она оставалась единственной, поэтому даже теперь, спустя двадцать лет с хвостиком, она заставляет себя почитать и вспоминать израненное лицо человека, одетого в сизый костюм, каких он никогда не носил. Этот костюм и был всего поразительней. За вермутом и яблоками разговор перешел рамки пристойности, а точнее, перестал быть искренним, я отчетливо услышал, как эти двое боятся за себя, уже чувствуют себя лежащими в земле, и я искал языком на горлышке бутылки слюнную железку, подозревая, что такая могла бы их отравить и только так заставила говорить со мной из-под земли. Их подземные голоса отличала вкрадчивость, отчего между моих ботинок проскользнул, конвульсируя ногами и надкрыльями, обезглавленный карабид. А Коля вскинул винтовку.

Это не я оторвал голову жужелице. Не знаю, кто. Когда мы сели на дерево, она уже лежала у самых его корней отдельно от головы. Я только спросил себя, куда делась голова и что это значит, если это вообще что-нибудь значит. И я смахнул жужелицу на листья, она в них провалилась, она в них стала шуршать, а я-то думал, что она мертвая, ведь это логично, если жужелица без головы, то она уже мертвая. Кто бы мог подумать, что с жужелицей это не так? И тогда я подумал, что ей без головы даже тепличней, потому что голова у нее с усами и может укусить. Меня еще ни разу не кусала жужелица. Я сел рядом с Колей и посмотрел в его очки; Коля попросил у меня спички, так как он не курит, а бутылка закрыта такой головкой, что ее надо срезать или огнем. И тут я захотел сикать. А Коля вскинул винтовку. Я захотел сикать, а Коля разогревал головку и обжег себе пальцы, потому что с первой никогда не получится, и он зажег вторую. И на время деревья у него в очках перестали расти, а по краям стекол заплясало такое пламя, что, если бы они были тоже из пластмассы, они бы выпали из оправы, а тогда из Колиных глаз можно было бы глотнуть глоток хорошего самтрестовского вермута. Но вот головка покоробилась, пожелтела и стала мягкой, Коля сказал, что на болгарских бутылках, если вино красное, то и головки красные, а если белое, то головки белые. Почему у нас все белые? Почему не сделать, чтобы на красном было красное, а на белом белое? Я спросил: а как на коньяке? И Коля сказал: на коньяке пускай будут золотые головки. Это бы его устроило. Коля вскинул винтовку. Было два Коли.

Один в очках, другого что-то тревожило. Один слышал голоса, и они не пропали, когда прошел трамвай, другой разогревал головку и сдергивал ее поскорее и протягивал мне, чтобы я хлебнул вермута еще из горячего дома. Еще дома я должен был посикать, а ведь лежал и смотрел журналы, перелистывал картинки: уже не страшные моржи и не совсем страшные хоботы. Доктор Синельников (однофамилец того, кто составил атлас анатомии, малоизвестный психиатр, специализирующийся на вялотекущей) объяснил мне, что целесообразно бояться только такого хобота, который растет из слона. Я рассматривал моржей и хоботы и спрашивал себя, хочу я сикать или не хочу. Птичка надолго зависала над входом в гнездо под выступом крыши и возле цветков фасоли. Потом ее сбивала капля, скопившаяся на неровном краю… Я, конечно, мог встать в дверях на лесенке, на цементной тропинке с оттиском собачьей лапы и моих кед тридцать шестого размера (теперь я ношу сороковой), но тут у калитки прокричал Коля, а над забором взлетела рука с бутылкой вермута. С белой головкой и белой самтрестовской картинкой, внизу которой проходит горчичная полоса, как на сигаретах «Наша марка».

Коля долго не решался стрелять. Он кричал. Или ему казалось, что он кричал. Крик не поступал в пространство. Так бывает во сне: угроза там то и дело лишена голосовых связок, она полощется в беззвучности или разливается еле слышным шелестом. Вокруг Коли голоса образовали такой согласный хор, что его собственному испугу нужно было вырваться пулей. Это был первый выстрел. Мелкокалиберная винтовка – тихий инструмент, и Коля его не услышал. Однако у него были еще патроны, штук пять или шесть, в таком карманчике, пришитом на животе. Там находилась ленточка пипифакса длиной с ладонь и карамель «Взлетная», которую ни за что уже не развернуть, не повредив красных звезд на косых крыльях самолета, и еще серенькие патроны с тупыми свинцовыми пульками, которыми я когда-то рисовал и затушевывал рисунок до полной черноты. А у Коли они лежали в карманчике, пришитом на животе с внутренней стороны штанов, и доставать их было неприлично.

Сначала я рисовал картинки к Ancien Mariner, потом пробовал продолжить Cristabel, но только в картинках. У меня кончились карандаши, и тогда я взялся за патроны от мелкокалиберной винтовки. Пульки оказались благодарными, не хуже, чем Koh-i-noor 8B, остатки свинца я выковыривал ножом, а порох бросал в огонь и смотрел, как он вспыхивает. Серенькие спортивные патроны! Эта большая папка с рисунками – ее даже показать было некому. Вот, например, Коля (в очках) закончил английскую школу и уже учился в аспирантуре, но и он не знал, что такое Cristabel или Ancien Mariner. Во всех была непроходимая ограниченность, казалось, и вермут пили только потому, что он приносит пользу. Даже разговор о мертвом, который все не утихал, и тот носил оттенок какого-то неприятного мне самопознания. И я с нетерпением ждал, когда кончится вермут. Вермут не спешил. Он был густой, наверное, его нужно было чем-то разбавлять. Мертвый являлся Коле во сне, говорил те слова, которые паразитарно отличали его речь при жизни, и вообще, был доволен собой. Мне он не являлся. Я не мог поделиться мертвым сном, а фантазировать ради такого случая не очень хотелось.

Вру, являлся, но Коле и еще кому другому я тогда не смог бы этого рассказать. Отчего-то он стал сниться мне теперь. В первом сне я увидел спуск по улице Крупской между Хлебной площадью и улицей Водников, преобразованный в широкий и выпуклый амфитеатр. Исчезли холодные стены по правой стороне и все деревянные ворота по левой. Ступени лестниц поднимались кругами, а на круглых площадках стояли гнутые стулья, и мне все время приходилось здороваться с мертвыми, которые на этих стульях раскачиваются. В полуподвале, голом и кожаном от диванов, мертвые пили портвейн: от мертвых, рассевшихся на свежем воздухе, их отличало вот что. Они, погибшие молодыми, теперь были одного возраста со мной, и все убеждали меня, что это нормально. Там ведь тоже живут. И тоже старятся. Кончилось тем, что он взял за руку моего сына: я, мол, пойду с ним, прогуляюсь к Шестому причалу, посмотрим на баржи и на водочные крышечки с ушками, золотые и сиреневые, на грузчиков, на желтые одуванчики на откосе под элеватором. Были и другие сны, в которых я вел себя послушно, всегда ему уступал, если он просил налить ему вина или вел меня на прогулку за собой, причем часто шел впереди меня, иногда оборачивался, смеялся или похлопывал меня по плечу, и все это ему я позволял делать. И теперь позволяю. Только брать у них ничего не надо, а то с собой заберут, есть примета. Он был стриженный под горшок, прямые немытые волосы, из-под которых выглядывали только мочки ушей, и носил кожаную куртку совсем современного покроя. Он исхудал там, и только лицо оставалось круглым, а белки сильно выкаченных глаз покрыла красная сетка. И прав был Коля (в очках), он не переставал сыпать своими любимыми словечками. «Я не п-поверю», – было у него чем-то вроде смазки и употреблялось как «бля».

Я плохо слушал. Я только пил вермут и вставлял свое «да», когда меня спрашивали: ты чувствуешь, что его душа где-то рядом? Принимал бутылку, искал языком шовчик и какой-нибудь стеклянный бугорок, который и меня мог бы отравить подземной слюной. Хорошо еще, что из уважения к его душе они говорили тихо, тише живых листьев, чей жадный разговор глотал уже второй выстрел из мелкокалиберной винтовки. Коле стало страшно, и он предупредил их всех, и черную лошадь, и людей с вилами, и парящего дога, который парил сидя, и даже не повернул в сторону Колиной винтовки своей головы – этот дог парил в профиль. А Коля предупреждал его, что если он не примет всерьез его предупреждения и не уйдет, то он прицелится прямо ему в глаз. Прямо ему в глаз, как в тире. Дог недоверчиво покачнулся: может ли быть опасным для него человек в нижнем белье, который не сказал еще ничего значительного? Коля сунул руку в штаны. Сверху я давно уже за ним наблюдал, и мне было смешно. Я ведь не знал, где у него патроны, и не понимал, почему после каждого выстрела он лезет рукой к себе в штаны. Невидимые люди легко взбирались вверх по деревьям, а там раскачивали верхние ветки, и все вразнобой, и я слышал сучья у них под ногами. Некоторые прыгали с дерева на дерево и брызгались. И было весело. Коля, несмотря на свои хорошие очки так и не увидел в руках у Коли мелкокалиберной винтовки. Он сказал: «Надо бы поссать». – «Попы-ы-сать», – подхватил другой. И вот они, на ходу расстегиваясь, двинулись в сторону Коли, Коли в сером спортивном костюме, так похожем на нижнее белье. На каждый шаг у них приходилось по пуговичке.

Назад Дальше