Бакунин хотел потрогать шею рукой, не дотянулся, не пустила цепь. И всё ж сердце захолонуло, завертелось, ударилось и упало глубоко в тело, когда увидал на пороге лейтенанта графа Меравиглия, безжизненного и вялого, с вооружёнными солдатами.
Бакунина подняли. В свете фонарей, прямыми шагами, пригнув под косяком голову, вошёл полковник Шульц фон Штернвальд. В глухих сводах ещё отрывистей стали выкрики полковника: «Приговор в судебном порядке утверждён, в порядке помилования смертная казнь заменена пожизненным, тяжким тюремным заключением!».
Бакунину показалось, камера танцует и фонари у солдат уплывают вдаль, наплыла темнота, и когда тюремщик запер замками железом кованную дверь, первый раз за всё заключение Бакунин, падая на тюфяк, застонал.
3
О, и адова темнота! Ни зги. Тиха дунайская крепость Ольмюц, у ворот зевает наружный часовой, и летит зевота далеко в ночь.
В крепостном каретнике зашумели конюхи, вывезли тюремную карету. Вывели из денников подрагивающих, пофыркивающих, прожёвывающих овёс коней. Один заржал пронзительно в тишине крепости, и солдат ударил его наотмашь кулаком по губам.
Невыспавшийся лейтенант Меравиглия шёл по сереющим, темнеющим, росным плитам двора. На небе остались бледно-зелёные звёзды, но мало. В факелах, с зажжёнными фонарями виднелась карета, помахивали в огнях лошади головами и хвостами. Бакунина вели к карете скованного. Лейтенант граф Меравиглия полез за Бакуниным в карету.
— Далеко едем? — тихо спросил Бакунин.
— В Прагу, — позёвывая, проговорил Меравиглия.
Карета рысью перемахнула мост через Дунай. Бакунин разглядел зевавшее в темноте худое, даже милое лицо графа Меравиглия.
— Было б любезно, если б вы дали мне папиросу.
Граф Меравиглия протянул массивный портсигар в монограммах, открывая. Папиросу было неудобно брать рукой, скованной с ногой. Чувствовалось, что карета едет в гору.
По камням загрохотали колёса, мелькнули огни. Карета встала, и дверцу раскрыл солдат.
Лейтенант вылез, Бакунина вытащили в круг вооружённых солдат, он увидал рельсы, шлагбаум и тёмную станцию. Но от небольшой станции они уходили вдоль рельсов в сторону и подошли к тюремному вагону с зарешечёнными окнами. Бакунину помогли влезть. На лавках размещался конвой. Пахший портянками солдат повесил на гвоздь фонарь, солдаты переговаривались о пустяках. Где-то совсем под боком шипел паровоз, толкнул и потащил. Кричали в ночи незнакомые люди, ругались совсем близко у вагона, потом паровоз засвистел, вагон поплыл; блеснул свет больших, газовых фонарей, и, пристукивая на стыке рельсов, поезд пошёл мерным ходом в темноте.
— Ложись, спи, — бормотнул широконосый солдат.
«Спросить бы, — подумал Бакунин, — да не знает, наверное».
— Доложи лейтенанту, что хочу есть.
Солдат вышел. Но не вывели, как думал Бакунин. Принесли колбасы и хлеба, Бакунин съел нехотя, лёг, думал всё, как бы выйти, взглянуть на путь, но, спустив с лавки закованную большую руку, заснул. Не проснулся даже, когда безжизненный, бледный граф Меравиглия взял его за плечо. В окошечки вагона шёл яркий солнечный свет.
— Вставайте, — проговорил Меравиглия.
Бакунин поднялся шумно, попросил вывести в уборную, его повели, скованного за руку и за ногу. Потом помогли слезть со ступенек. Перед Бакуниным был залитый ярким утренним солнцем дебаркадер, и на нём строем стояли двадцать вооружённых голубых жандармов, крепко сшитый поручик прохаживался впереди. Бакунин приостановился: ведь это ж не Прага? И широкое голубое небо, и волнующиеся кривые берёзы в серёжках, и круглые рожи? В один миг понял, где он и кому выдан.
4
На дебаркадере кольцом вокруг Бакунина стояли ещё австрийцы. Лейтенант граф Меравиглия, под козырёк, рапортовал мягким венским говором тучному красному Распопову. Поручик так же, под козырёк, держал руку в белой перчатке. За Распоповым голубой лентой вытянулись в две шеренги двадцать скуластых, усатых, лихих русских жандармов.
Бакунин, стоя в кругу австрийцев, улыбнулся. Воспоминаниям ли? Встрече ли с родиной, с русскими весёлыми скулами? Распопов грузно скомандовал: «Напра-во! Шагом марш!» — и русские жандармы быстрым поворотом пошли, обступая Бакунина. Под конвоем, с поручиком впереди Бакунина повели через вокзал; вокзал оцеплен. У двери отдельной комнаты на часах унтер-офицер.
Распопов пробегал у стола мутным, плохо соображавшим глазом немецкие бумаги. Граф Меравиглия сидел рядом. Распопов расписался, по-русски расчеркнувшись. Жандармы оглядывали Бакунина любопытно, беззлобно, таким он и должен быть, преступник против царя и России: косая сажень в плечах, в вышину верстовой столб, зарос волосом, с скованной рукой и ногой, как Емельян Пугачёв, Степан Разин.
— Das ist alles[130], — вставая, сказал граф Меравиглия.
— Sehr angenehm[131].
— Мне приказано взять наши кандалы, — проговорил граф Меравиглия.
— Сейчас перекуют, — сказал Распопов.
Молодой, лёгкий ефрейтор побежал за кузнецом. С чёрной цыганской бородой кузнец, приземистый и коренастый мужик, вошёл с железами, с порога поклонился. С Бакунина, покряхтывая, снял австрийские кандалы; звякая ими, Распопов передал их графу Меравиглия, ещё раз взявшему под козырёк, прощаясь с поручиком.
А когда он вышел, Бакунина раздели донага, как приказал фельдмаршал князь Паскевич, обыскали одежду, потом одели в своё: арестантская шапка набекрень на длинных волосах и серый, с бубновым тузом, халат.
— Ковать! — крикнул Распопов.
Сидя на стуле, Бакунин выставил большие ноги в рваных котах. Солдаты глядели с любопытством.
— Эх, ребята, на свою сторону, знать, умирать-то пришёл! — проговорил Бакунин.
— Не разговаривать! — крикнул Распопов, ступив к Бакунину.
Бакунин взглянул в опухшее, красноватое лицо поручика.
«Пьёт, видно, шибко», — подумал. Кузнец ударял молотком, заковывал в железа ноги. Но всё, чего боялся, стало вдруг нестрашным. Даже легче, пожалуй, умереть вместо австрийцев с родными этими мордами, у себя, под русскими ветрами.
— Жжёшь, братец! — вскрикнул Бакунин.
— Потерпишь, — бормотнул кузнец, в глаза взглянул жёстким, цыганским глазом. Закреплял заклёпки, надел наручники, встал, переведя дыхание, сказал:
— Готово, ваше высокоблагородие.
Железные уборы больно ударили узкими звеньями цепи по ногам. В станционном немощёном дворе шарахнулись с клохтанием куры, разлетясь по палисаднику, перелетая городьбу. У подъезда ждала тройка с виду плохоньких длинногривых степняков в бубенцах. У белой расписной дуги позвякивали колокола, когда от оводов коренник мотал мохнатой головой. Поверх чёрной, блёсткой, ловкой поддёвки подпоясанный слинялым красным кушаком ямщик, усмехнувшись, когда втаскивали Бакунина в карету, почесался, качнул головой.
Но это даже не карета, скорей как курятник с зарешечёнными окнами. Влезая рядом с Бакуниным, Распопов дышал телятиной и вином. Жандармы влетали в сёдла, осаживая, рвали губы запылившим по двору коням. Распопов высунулся из дверцы:
— Трогай! — крикнул.
Подоткнувшись, разбирая ремённые вожжи, ямщик зыкнул — ах, переах! — что-то дикое и запорол витым кнутом. Замершие мохнатые степняки рванулись, как птицы под выстрелом. И с станционного двора вмиг скрылась, улетела карета. Остались только столб пыли, станционный смотритель на крыльце, да подоткнутая девка в ситцевом переднике и панёве выглянула из кухни, разинув рот.
5
Головой отвечали станционные смотрители, если не вовремя подстава ждала б эту тройку. От стана до стана безостановочно скачут по бокам двадцать верховых с ружьями, саблями, пистолетами. Ох, ох и ямщики в России царя Николая! Много троечной езды знавал Бакунин, а такой не видал. Смотрители выбирали лучших русских ямщиков да отчаянных азиатских коней. Нёсся по России курятник птицей. Это не битые мелким камушком шоссе да расчищенные европейские леса, это — Россия, Азия, дичь, мощь, разлетается на выбоинах, поворотах карета, крякает Распопов, «все кишки растеряешь». Орёт, гикает ямщик: «По всем по трём, коренной не тронь!» — знает, подлец, что получит на водку за царский лёт, за сумасшедшинку, и несут буланые мохнатые кони, тряся, звеня дугой, гремя бубенцами, хоть загнать приказано, а домчать в срок до подставы. Под водкой орёт ямщик, в гору навынос мчат, звонят ошейниками мохрявые, запотелые степняки, вьются пыльные, потные гривы от Горелого кабака до Ухорского яму. Царь ждёт карету, прут её в Петербург. Эх, если б посмотреть в окошко на тёмно-синие, десять лет не виданные русские, стонущие под ветром леса, на берёзы, обступившие большой тракт. Увидать, как прыгает по корням карета, когда мчат её медноствольным, красным бором. Вырваться б глазу в голубую бескрайность, от которой зарежет насмерть глаз: поля ржи ушли чёрт знает куда, и замер на голубом горизонте колышащийся её океан. Крутится пыль из-под колёс. Летит карета; в сумерках длинные тени лошадей видны на дороге: заводят в оглобли свежих, перепрягают. Звонят, гудут в ушах валдайские колокольцы. «Может, и вправду умирать-то на своей стороне легче? Пусть убьют, сошлют на каторгу, — думал Бакунин, — только б не мешок Алексеевского равелина, куда опускает людей император заживо в каменный погреб».
6
В Большом Фельдмаршальском зале прохаживался император, только что приехав с Марсова поля, с парада. Голубая лента, тёмно-зелёный мундир с красно-золотыми обшлагами, клапаны, золото воротника, прохаживался один, задумчив, поседелый. Шаги императора ясны. Остановясь в амбразуре, глядел на Неву водяным, задумчивым взглядом: волновали происки Англии в Турции и дела на Кавказе, волновали польские заговоры, от Бакунина хотел знать о поляках.
Состоящий при особе Его Величества генерал Яков Гилленшмидт[132] доложил о приезде Дубельта. Пробормотав в усы, сам не зная кому, угрозы, Николай пересёк зал и спускался по лестнице мимо караулов. В кабинете вошедшему Дубельту не дал сказать, шагнув, проговорил:
— Ну?
— Привезли, Ваше Величество, заготовил рапорт, да не выдержал, — чуть улыбнулся Дубельт, — сам приехал.
— Дай, — сказал Николай, улыбнулся туманно, непонятно.
Николай сел за карельский стол, опершись локтем на том «Свода законов Российской империи». Пробегал рапорт Дубельта: «Честь имею донести Вашему Величеству, что 11 мая в полчетвёртого часа пополудни государственный преступник Михаил Бакунин, закованный в ручные и ножные железа, провезён через Красное Село в Санкт-Петербургскую крепость и заключён в Алексеевский равелин, в номер 5».
Рука Николая в тёмно-зелёном, бутылочном рукаве с золотом шитья протянулась, для порядку написал: «Наконец-то! Держать строго. С допросом обождать».
7
Родной каземат, да полно, лучше ль он чужестранного? Покой номер 5 тёмен, на австрийский манер; не больше квадратной сажени, вдоль стен нары, лёжа на которых Бакунин упирался ногами в стену; у изголовья стол, на нём кружка воды, у ног в закрывающемся ящике жестяное ведро и жестяной таз; для спанья дали кусок войлока, обшитого дерюгой. На север, во внутренний двор, окно забито снаружи в три четверти; сыро, холодно, и никто не входит в покой вот уж с месяц. Только мыши пробегают в полутемноте.
Продержат год, двадцать лет, жизнь в мёртвой тишине. Бакунина расковали, может ходить. Так ходил из угла в угол, когда в ночь, внезапно заскрипев, открылась дверь. На пороге покоя номер 5 в керосиновом свете тюремного коридора, в мундире, стоял генерал. Толст, мясист; мог не называть себя, Бакунин знал по портретам заместителя покойника Бенкендорфа генерала графа Алексея Фёдоровича Орлова.
Орлов смотрел в полутемноту на Бакунина. Бакунин остановился у стены. Генерал крикнул из покоя:
— Дай фонарь!
Часовой подал графу фонарь.
— Запри, — сказал Орлов и с фонарём в руке вошёл в покой, прошёл к столу, поставил фонарь на стол, камера причудливо осветилась. Грузно опускаясь на табуретку, Орлов указал Бакунину на нары. Оглядывая оплывшим, а в молодости свежим и красивым, взглядом Бакунина, граф Орлов проговорил с расстановкой:
— Государь прислал меня к вам сказать: скажи ему, чтобы написал мне всё, как духовный сын пишет духовному отцу.
В свете жёлтого фонаря прошло молчание. Бакунин сидел на нарах без движения.
— Хотите писать? — медленно сказал Орлов и улыбнулся отвисшей губой.
Бакунин молчал.
— Так что ж, — повторил Орлов, улыбаясь явственней, — как я должен передать Его Величеству, хотите чистосердечно покаяться или нет?
Бакунин поднял большую, заросшую голову на Орлова.
— Ваше сиятельство, — проговорил тихо, — я не знаю, чего хочет от меня государь? — Голос глухой. Орлов видел: преступник в волнении, даже в необычайном волнении. Граф пробарабанил по дубовому столу полными пальцами. Помолчал. И вдруг беззвучно рассмеялся.
— Мы о вас лучшего мнения; государь хочет, чтоб вы написали ему полную и откровенную исповедь всех ваших преступлений и помыслов против него.
Полутёмный, в тенях от фонаря, Бакунин молчал.
— Чем исповедь будет полней и искренней, — продолжал Орлов, — чем она будет более похожа на исповедь сына своему духовному отцу, тем сильнее это отразится на вашей судьбе, которая всецело зависит от милости государя.
— Я, граф, судьбы не боюсь, — проговорил по-французски Бакунин и усмехнулся горько, взглянув на Орлова.
— Знаю, что видали виды, — ухмыльнулся Орлов, — всё ж полагаю, что ваш долг покаяться перед Его Величеством, сердце государя и его великодушие, прощающее даже злейших противу него преступников, вы знаете.
— Ваше сиятельство, — сказал Бакунин снова по-французски, — повеление государя…
— Это не повеление.
— Понимаю, — оборвался Бакунин и потупился; потом вдруг, встав с нар, сказал: — Ваше сиятельство, дайте мне срок обдумать.
Орлов оставался сидеть.
— Какой? — сказал, не глядя на Бакунина.
— Двадцать четыре часа.
Орлов поднялся, взял со стола фонарь, пошёл к двери, проговорил:
— Хорошо.
Бакунин остановил Орлова.
— У меня к вам просьба, граф.
Орлов повернулся, и фонарь осветил Бакунина.
— Я просил бы вашего распоряжения, — показал на окно Бакунин, — чтоб отбили и разрешили открывать хотя б часа на два в сутки, от темноты болят глаза и от плохого воздуха становится дурно. Я болен, ваше сиятельство…
Орлов сощурил брови и смял углы губ.
— На два часа? — пробормотал словно про себя. — Доложу государю. — И двинулся.
Покой номер 5 крепко заперли.
8
Утром у стены Алексеевского равелина, у покоя номер 5 отбивали от окна доски, стало светлей. Коридорный часовой слышал: в покое номер 5 заключённый всё ходит.
«Вырваться, вырваться, вымахнуть», — бормотал внутренно, лихорадочно, поспешно Бакунин, быстро поворачиваясь в узкой камере. «Только б не резиньироваться[133], не унизиться, не упасть в подлеца». Откинул большой рукой с квадратного лба космы волос, остановился у посветлевшего, отбитого окна, глядел в решётчатый квадрат петербургского неба. «Черновиков не оставишь, написанного не замараешь, бумагу пронумеруют. Знаю Николая, ему надо писать безоглядно, нараспашку, а то пожизненный каземат».
Бакунин встал на заскрипевший под тяжестью табурет. Свет на дворе, хоть серый, хоть и петербургский, а свет…
День и ночь коридорный часовой слышал: заключённый в покое номер 5 ходит. «Погребут, сгноят заживо», — шептал, бормотал Бакунин, возбуждённый, большой, грязнобородый, в арестантском халате…
9
«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО!
ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уж о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остаётся только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для тою, чтоб выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишённый дворянства тому назад несколько лет приговором Правительствующего Сената и Указом ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.
Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражён, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моём въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, всё, что испытал в продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.
Не подумайте, впрочем, ГОСУДАРЬ, чтобы я, поощрясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и, сказать ли ВАМ правду, ГОСУДАРЬ, так постарел и отяжелел душой в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
Граф Орлов объявил мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив всё, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.