Дверь кабинета растворилась только через час. Князь Чернышёв вышел взволнованный; поднимался по лестнице, опустив голову; караул глазами провожал крепко сшитую фигуру министра.
У входа в танцевальный зал, заложив за спину руки, прохаживался опоздавший фельдмаршал князь Паскевич. Увидав Чернышёва, пошёл навстречу, спускаясь по ступеням. Взяв за локоть министра, фельдмаршал сказал тихо:
— Что, ваше сиятельство?
— Поспорил с государем, — проговорил Чернышёв, не глядя на Паскевича; они поднимались, блестя лентами и звёздами.
— Хочет воевать, — сказал Чернышёв.
— С кем?
— С французами, что прогнали короля.
— Но Его Величество не жаловал короля.
— Вот, подите, говорит, через месяц поставит на Рейн триста тысяч войска. Я заметил, что войска у нас столько не найдётся, чтоб на Рейн отделить триста тысяч, да и денег нет.
— Что ж государь?
— Как же, говорит, Александр вёл такие большие войны, находились деньги? Государь запамятовал, — взволнованно проговорил Чернышёв, — что тогда вели войну на чужие деньги, Англия осыпала субсидиями, а теперь попробуйте, попросите, дадут грош? Да и кому командовать армиями? — нарочито проговорил Чернышёв.
Паскевич искоса взглянул на министра.
— Убедили государя?
— Нет, государь крепок, стоит на своём.
Никто не смел войти в кабинет; кабинет полутёмен; горели две свечи. Николай ходил по кабинету в бешенстве; было трудно думать в этом бешенстве. Четверть двенадцатого остановился у амбразуры окна: «Если анархия перебросится на Германию, двину!» — пробормотал, и дверь распахнулась под ударом его руки. Николай стремительно вышел.
4
В Париж, в город великих революций, Бакунин вошёл через Клиши[46], пешком, на третий день республики. Бульвары залиты толпами вооружённых синеблузников, в красных шапках, опоясанных красными кушаками, на шляпах кокарды, всё красно; шумят толпы, поют, у многих перевязаны руки, головы, эти раны счастливей сейчас всех наград. На бульваре Батиньоль Бакунин остановился с глазами, полными слёз. Какая же красота! Это Париж, светоч-город, да он сейчас ещё прекраснее, превращённый в дикий Кавказ! Как горы, досягающие крыш взгромождённые баррикады; меж камней, сломанной мебели, поваленных карет, как лезгины в ущельях, толпятся работники, почерневшие от пороха, в живописных блузах, вооружённые до зубов. На рю де Риволи увидал Бакунин боязливо из окна выглядывающего лавочника с толстым, поглупевшим от ужаса лицом. Ни карет с гербами и лакеями, ни дам с левретками на ремешках, ни знаменитых фланёров; исчезли львы с тросточками, лорнетами. На место их навстречу Бакунину по Елисейским полям новыми потоками текут торжествующие толпы работников, плывут красные знамёна в упоении победой. «Vive la Republique!»[47] Вширь раздались парижские улицы, раскачались, размахнулись площади, вздрогнули набережные; заиграл грубой игрой, ожил город; и громадный парижский рот орёт на весь Париж «Марсельезу»! На площади Согласия Бакунин стоял поражённый, не чувствуя себя от радости, от счастья. Исполнение мечты, начало безграничной свободы, потоп старого мира. Вот они, среди безграничного раздолья разрушения, эти радостные, как дети, толпы. Они любезны, остроумны, скромны, человеколюбивы, упади сейчас с крыши этого казённого зданья котёнок, и ему на помощь бросится вся эта дикая, вооружённая толпа.
Без шляпы, с вьющимися по ветру волосами до плеч, грязный от долгой ходьбы, широко шагающий, с чемоданом в руке, Бакунин продирался сквозь толпы блузников к мосту Согласия. Улыбка ли, необыкновенность ли нефранцузского вида, но ему машут ружьями работники, кричат:
— Camerade! Camerade! Vive la Republique! Vive la Revolution![48]
У Тюильри пёстрая толпа солдат, работников, женщин, каких знает только революционный Париж, строгих, «орлеанских дев революции», бедно одетых, смуглых, с красными бантами на груди. Держась за шею каменной фигуры, кричит вооружённый старик, вея бородой. Это — пламень революции, выпускаемый лёгкими, языком, челюстями — в воздух. И толпа ловит этот пламень:
— Vive la Revolution! Vive la Republique! Mort! Mort![49]
Бакунин стоял очарованный; самому броситься, взлететь, произнести родным людям, созданным для нового человеческого счастья безграничной свободы, речь! О том, что они даже не подозревают, как велики, значительны дни и как, чтоб бережно сохранить счастье свободы и революции, надо, забыв всё, броситься на взрыв земли, на подъём всемогущего, всесмывающего, всемирного пожара. Маша красными шапками, шляпами, каскетками, заволновалась толпа. Навстречу, от Лувра, выезжала кавалькада. На тонком вороном жеребце, впереди всех, Бакунин сразу узнал Марка Коссидьера[50], заговорщика, бойца, революционного префекта полиции, того, кто так восхищался письмом Бакунина к царю и речью его на польском банкете. Коссидьер, большой, ширококостый, с сухим лицом, чёрной эспаньолкой, как и вся кавалькада новой коссидьеровой гвардии, — в синей блузе, красной шапке, красном поясе, с заткнутым за пояс пистолетом. На жеребце Коссидьер сидел плохо, с развороченными носками и шенкелями; и возбуждённый криками толпы конь встряхивал Коссидьером, как привязанным мешком.
— Да здравствует Коссидьер! Да здравствует Коссидьер!
Красной шапкой с трёхцветной кокардой машет Коссидьер, бритый, жёлтый, похожий на актёра. Машут десять монтаньяров[51] коссидьеровой гвардии, с сильно республиканскими лицами и театрально воинственными жестами. Революционный префект едет на смотр в Казерн де Турнон, где расположилась красная гвардия, заменив королевскую муниципальную. Коссидьер не видел Бакунина, да и толпа хлынула через мост, за тронувшими рысью конными. Бакунин видел, как скверно облегчается на рыси Коссидьер. Но для революции это неважно. Через час вместе с толпой солдат, рабочих и женщин Бакунин вплыл во двор Казерн де Турнон.
Коссидьер отбыл, но в казармах всё ещё праздник; все трезвы, а похожи на весело пьяных, до того тут много шуток, смеху. Вместе с шутками стучат об пол ружьями, звеня примкнутыми штыками. Мальчишка-солдат подкидывает штыком, пробивает медвежью шапку национальной гвардии; бьют прикладом по барабану; а гамен, с красным галстуком во всю шею, рваный озорник, приплясывает в солдатском кольце:
Своеволен, отчаян, вертляв подросток; тучный взрывается гогот, хохочет и Бакунин. Бакунина схватил за руку подпоясанный белой солдатской портупеей коссидьеровец.
— Mon vieux![53] Какими судьбами! Тебя шлёт сюда сам сатана!
Это наборщик из «Ля Реформ», командующий отделением, первым ворвавшийся в Тюильри. Их обступили незнакомые рабочие, с смешливым удивлением глядя на громадную фигуру Бакунина.
— Да зачем тебе квартира! Для тебя не будет лучше квартиры, чем наши казармы, пойдём, пойдём, я устрою тебе прекрасный угол!
Дым сигареток, силуэты штыков, красные штаны, галстуки, весёлые лица, помпоны матросов, крик здоровых глоток — опьянили Бакунина. Так уж устроен он, что когда входил раз в кабак, всем казалось, что всю жизнь он пропьянствовал в этом кабаке.
— Vive la Republique! Vive la Revolution! — и бакунинский бас гремит: — Vive la Revolution sociale mondiale![54]
5
Пир без начала, без конца! Но в Казерн де Турнон не один Бакунин, все пьяны. Только Бакунин пьянее всех новых солдат, рабочих парижских предместий. В душно заспанных казармах ранним утром хочет старая труба играть зорю. Не умеет стекольщик жувенской фабрики, чернолицый Перье, выдувать упругие мелодии, а горниста муниципальной гвардии убили. Будит коссидьерову казарму отчаянными, душераздирающими звуками, дуя с хохотом в трубу; но никто не обижен, подымается казарма весело.
Идут в очередь к умывальной; среди голых по пояс французских тел полуголый, заспанный Бакунин возвышается громадой. Революция научила его вставать с петухами. Впрочем, Бакунин ночи не спит; в клубах, на прогулках по бульварам, в демонстрациях перед ратушей примелькалась волосатая, чёрная фигура русского. Его знает не только коссидьерова гвардия. Вчера от ворот Сен-Дени вёл безработных крестьян, наводняющих Париж. За громадной атлетической фигурой крестьяне шли по Парижу с криками: — Mort! Mort! Vive la Revolution sociale mondiale! — и с знамёнами: «Рабочее министерство! Уничтожение эксплуатации человека человеком!» На площади Грев взобрался на конную статую Генриха IV, украшенную красным знаменем. Бакунин не был оратором, Бакунин был народным трибуном, демагогом, его величавая фигура, энергические жесты, короткие, как топором вырубленные, фразы производили захватывающее впечатление. Со статуи Бакунин кричал то безработным, то обращался к правительству: «Народ водрузил над баррикадами красное знамя! Нельзя пытаться обесчестить его! Пролитая народная кровь окрасила это знамя в красный цвет! Оно горит и ярко блещет, развеваясь над Парижем. Но может ли учреждённое правительство быть представителем социальной республики?! Прониклось ли оно насквозь республиканскими идеями?! Мы требуем для защиты республики, чтобы была немедленно объявлена война всем тронам и аристократам всех стран!!!»
Крики «Смерть! Смерть!» заставили Ламартина[55] и Флокона[56] с балкона ратуши говорить безработным, требующим хлеба и полного счастья, — речи!
О, стоящего в очереди к умывальной полуголого заспанного Мишеля уже знают работники Парижа.
— Мишель! On se bat a Berlin! Le roi a pris la fuite, apres avoir prononce un discours![57] — ворвался гвардеец-матрос, трепыхая красным помпоном.
— Уррра!!! Вив!!! — кричат полуголые.
— On se battu a Vienne, Metternich s'est enfui, la Republique у est proclamee! Toute l'Allemagne se souleve![58]
— Урра!!! Вив!!
— Les Italiens ont triomphe a Milan, a Venise! Les Autrichiens ont subi une honteuse defaite![59]
— Vive la Revolution sociale mondiale! — гремит бакунинский бас, хоть и знает, что спокойна ещё Европа. Но всё тут смешалось в коссидьеровой казарме, невероятное тут обычно, невозможное тут возможно, потому-то и орёт оголец-мальчишка в красном галстуке во всю шею:
— Le bon Dieu vient d'etre chasse du ciel, la Republique у est proclamee![60] — и от нечеловеческой бури хохота качается казарма гвардии Коссидьера.
6
С баррикад, с ружьём на плече вошёл в префектуру Марк Коссидьер, именем народа став префектом полиции. Старый заговорщик был человек средних способностей, но сильного характера. Коссидьер был голоден и, бросив ружьё на диван, съел обед бежавшего префекта полиции Делессера[61].
Но вот уж несколько дней смуглому крепкому Коссидьеру, нервному Флокону, морщинистому Ламартину, жирненькому, с глиняной трубкой Луи Блану[62] с балконов правительственных зданий толпы кажутся волнами, понёсшими Францию в открытое море.
Коссидьер сидел в кресле префекта задумчиво, устало, бессонными глазами глядел в окно, в облака. Сквозь дребезжащие стёкла, словно везли тяжёлую кладь, доносился гул «Марсельезы». Коссидьер позвонил в колокольчик, приказал вошедшему адъютанту распорядиться закладывать карету.
В ратуше старый друг Флокон, человек незаметный, с чёрной эспаньолкой, как у Коссидьера, встретил приятеля в зале Сен-Жана невесёлой улыбкой.
— Comment ca va?[63]
— Comme-ci comme-ca[64], — проговорил, рассматривая лицо Флокона, Коссидьер и тихо засмеялся. Они прошли к нише окна.
— Знаешь, что делает тут Бакунин? — вдруг проговорил Флокон.
— Видал, — сводя брови, пробормотал Коссидьер, — эта бестия поселилась в Казерн де Турнон, среди моей гвардии, он сошёл с ума и сводит с ума людей; я говорил с ним, он помешанный.
Флокон отрывисто захохотал.
— Мой дорогой, в первый день революции этот человек просто клад, но на другой же день революции его надо немедленно расстрелять!
Коссидьер невесело усмехнулся.
— Вчера я видел Прудона[65], он готов носить по республике траур; жалеет, что таскал камни на баррикады, что вырвал дерево на площади Биржи и сломал перила на бульваре Бон-Нувель, — Коссидьер помолчал, — а его друг Бакунин, о котором он выражался, что une monstruosite par sa dialectique serree et par perception lumineuse des idees dans leur essence,[66] проповедует, что революция ещё не начиналась, зовёт к полному нивелированию во имя равенства, которое, по его словам, начнётся с разгрома Парижа. Это плохие шутки, Флокон, он водит к ратуше безработных, которые без того настроены неспокойно и затопляют Париж; они превратят Париж в Помпеи.
— Да, да, знаю. Триста таких Бакуниных, и управлять Францией станет невозможно; но, мой друг, не подтверждать же нам его высылку королевским правительством?
— Его агитация может вылиться в кровавую драму, — пробормотал Коссидьер.
— Вероятно, мсье Делессер на твоём месте выдумал бы что-нибудь остроумное, — смеялся Флокон, вытаскивая из кармана сюртука сложенный вчетверо лист. — Собственно говоря, это твоё дело, но оно, к сожалению, сделано без тебя.
Коссидьер развернул лист: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись в неё после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в герцогство Познанское, для того, чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов провизорного[67] правительства дать мне 2000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда только будет возможно. Михаил Бакунин».
— Ну? — залился смехом Флокон. — Революционный префект! Бакунину всего-навсего лишь подтвердили, что если он обратится ко мне, Луи Блану, Альберу[68] и Ледрю-Роллену[69], мы поддержим его планы поднять революцию в Германии или на границах России, где ему там заблагорассудится.
— Он довольно скромен, дайте ему хоть вместо двух тысяч пять. На две тысячи франков он вряд ли подымет революцию в Германии и России… — идя с Флоконом по залу Сен-Жана, говорил Коссидьер.
— О, в этом смысле надо предоставить всё на полную свободу его гения. Я думаю, что люди на «Б» вообще не для Франции, — похохатывал Флокон. Коссидьер понял намёк на Бланки и Барбеса[70]. Когда они выходили из ратуши, Флокон, похлопывая по плечу старого друга, проговорил:
— И немецкие эмигранты, Коссидьер, похожи на подложенную под республику солому, политую керосином, но вскоре, кажется, удастся и их отправить к себе восвояси.
7
С Бакуниным на тротуаре рю Шампьонет сидел оборванный человек со странно перекошенной щекой и глазом. Он перебивал Бакунина взмахами жилистых рук. В клубе у ворот Сен-Дени Бакунин увлёк человека с перекошенной половиной лица двухчасовой речью. Безработный слесарь с улицы Рике, стоя у трибуны, видел разевающийся, похожий на пасть, громадный рот Бакунина, вокруг головы вилась грива волос от резких движений корпуса, взмахов белых громадных рук. Слесарь бежал за Бакуниным, расталкивая толпу по рю Шампьонет, и нагнал растрёпанного, гигантского человека, шагавшего по камням мостовой быстрой и крепкой походкой. Слесарь схватил его за руку, проговорил всё, что томило и мучило. У слесаря был свой план счастья Парижа и прекращения безработицы.
— Стой! — бормотал слесарь с большим красным бантом на груди и пистолетом за поясом. — Присядем, я расскажу тебе, что нам нужно…
Бакунина не удивили безумные глаза, перекошенный, прищуренный облик. В улице, запруженной возбуждённой толпой и проезжавшими верховыми гвардейцами Коссидьера, они сели на краю тротуара; слесарь заговорил неразборчиво:
— В Париже много стариков, старух и детей…
Бакунин увидал: слесарь бредит.
— …их помещения будут отдыхом безработным…
Бакунин крепко схватил его за руку: — Нет, этот план не нужен! — проговорил; но слесарь держал Бакунина, не выпуская. За ними остановились щёгольской, полноватый молодой человек и хрупкая дама; оба одетые, как туристы. Молодой человек в модном пальто-макинтоше, круглой шляпе улыбался, то глядя на даму, то вниз на Бакунина. Наконец дотронулся палкой до спины Бакунина.
Вскрикнув: — Герцен! — Бакунин вскочил и бросился, обнимая, целуя в обе щеки элегантного человека. — Да как ты попал? Я думал, ты в Италии?
— А ты, кажется, занят агитацией? — брызжа радостью весёлых карих глаз, смеялся Герцен.
Слесарь шёл понуро в сторону, всё сильней размахивая руками, разговаривая сам с собой, ускорял шаг, сплёвывая тонким, длинным плевком на мостовую.
— Какая к чёрту агитация! — смеялся Бакунин. — Больной, сумасшедший человек, буквально. Твердит дикую идею уничтожения неработоспособных и разрушения дворцов.
— Так чего ж вы так страстно с ним дебатировали? — хохотал звонко Герцен.
— И то верно, да я действительно, кажется, брат, сам тут на радостях с ума спятил; его бы надо попросту послать к чёрту…
Натали Герцен, улыбаясь ласковостью серых глаз, взглянула на Бакунина: всё, мол, тот же.
8
Парижский салон Герцена в эту революцию был самым блестящим. Сборище всесветных богемьенов, мятежников, вагабундов[71], революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. Это было «дионисиево ухо» Парижа, где отражался весь его шум, малейшие движения и волнения, пробегавшие по поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. Приходили сюда друзья и незнакомые, завсегдатаи и случайные гости, богатые и нищие, никаких приглашений, даже рекомендаций не требовалось; приходили кто попало, и две венки-эмигрантки за неимением собственной квартиры разрешились здесь от бремени. По-московски хлебосолен хозяин; завтракали тут, обедали, ужинали — беспрерывно; шампанское лилось в ночь до рассвета; за стол меньше 20 человек не садилось — немцы, поляки, итальянцы, румыны, французы, венгры, сербы, русские, — кто не перебывал в доме Герцена! Мишле и Тургенев, Прудон и Гервег с женой Эммой, Ламартин и Маркс, Луи Блан, Энгельс, Гарибальди, Мадзини[72], Флокон, Мюллер-Стрюбинг, Зольгер, фон Борнштедт[73], фон Левенфельс, Ворцель, Сазонов, Бернацкий, Жорж Санд[74], Толстой, Головин[75]. Взрывались тут политические, философские споры, стихи, анекдоты, шутки, смех. Блистал в интернациональном обществе Бакунин диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного. Историк Мишле умер бы от десятой доли. Собирали дань изумления, смешанного почти со страхом, смелость воззрений Герцена, его непокорный и неуживчивый ум, неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и какая-то безоглядная расточительность ума при парадоксальности энергического характера и детского сердца. Это был пир таланта. Это были ночи пиршественно-скифские.