— Сестрица! Сестрица! — позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.
— Ты меня, Фроську, не узнаешь? — чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. — Я ж твоя сестра!
Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.
Вошли в хату, и на вопрос сестры: «А то ж хто за женщина?» — тетя Фрося сказала: «В горе она, мальчонку потеряла, в горе она».
Этого было достаточно. Мою мать положили в «зале», на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:
— Спи, спи спокойно. — Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.
ИГНАТЬЕВ
Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и «иллюстрации» к «Витязю в тигровой шкуре». Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.
— А знаете, — сказал ему как-то Гриша, — я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.
Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:
— Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?
Игнатьев просмотрел мои «иллюстрации», потом сказал:
— Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.
На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: «Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь…» И подписал:
«Профессор-художник Игнатьев».
— К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится…
Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.
И вот — время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.
Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.
— Прошу, Михаил, заходите, — сказал тихо Игнатьев.
Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.
Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!
Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.
— Мне показали, ваши работы, — сказал он наконец. — Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство…
«А я-то думал, что он будет меня хвалить!» — заметил я про себя.
— Мне говорили, — Андрей Григорьевич чуть наклонил голову в сторону моей матери, — что вы хотите стать физиком? Каким физиком вы будете, неизвестно, а художником вам быть, — совсем неожиданно проговорил Игнатьев и встал. Я растерянно пожал протянутую мне руку и тоже встал.
Мы вышли в коридор. На стене висели старинные японские гравюры. Их было много, несколько рядов, и я засмотрелся на них, а Андрей Григорьевич подал пальто моей матери.
Потом мы стали прощаться, и я первым, раньше матери, пожал ему руку и вышел на лестницу.
— Ты просто невоспитанный. Прежде всего прощаются с женщиной, и пальто ты должен был мне подать. Я думала, что догадаешься, — говорила мне мать, когда мы вышли на улицу.
— Я к нему больше не пойду! — неожиданно сказал я.
Но я пошел к нему и нарисовал свой первый «натюрморт», а потом еще много всякой всячины. И начал рисовать обнаженную натуру. А Игнатьев долго, очень долго не подходил к моему мольберту, только изредка ронял отрывистые точные замечания.
У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:
— Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!
У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное…
Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.
— Вот найдем угол и уйдем, — ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.
— Уйдете, да куда? — странно усмехнулся он. — Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. — Он кивнул на стол, где лежала согнутая «Правда», а сам ушел в свой сарай.
Я просмотрел газету, в конце листа — черная рамка, в ней фамилия — Игнатьев Андрей Григорьевич…
Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..
Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась… Умер Игнатьев… Он был… Его нет…
ТАЙНА ЦЕПИ
Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.
— Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? — спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. — На вас лица нет. Нельзя так спешить…
— Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?
— Да, у меня. — Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.
— Вот она, Платон Григорьевич, — сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.
— Вы так и не узнали, из чего она? — спросил Платон Григорьевич.
— Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь… Это ведь память…
— Я понимаю… Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?
— Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..
— Так это та самая цепь? — Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.
— Вот вам увеличительное стекло, — сказал Диспетчер. — В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.
— И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.
— Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники…
— А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?
— Седого? Встречал… Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?
— Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам… Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?
— Да, говорил… Я встретил его в сороковом году. Был я тогда «в учениках» у художников «монументалки», так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом…
— Помню, отлично помню…
— Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование… А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.
«Садись скорее, — говорят мне шепотом. — Садись и рисуй!»
Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали… А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу «модель». Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу — сразу и внимания не обратил, — что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. «Вот хитрецы, — думаю, — это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и „товар лицом“ показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей».
Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека… К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся «братия» в один голос этот «спич» поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: «Алексеев, говорят, моложе?»
А тот отвечает: «Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали… Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии…»
После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные…
«Достаточно!» — говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.
«А это наш Миша, — говорит староста. — Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство…»
«Не могу понять, — говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), — не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша… Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело… Особенно эта морщина на лбу. — Он провел рукой по моему рисунку. — В мое время ее называли линией Сатурна».
«Линией Сатурна? — переспросил староста. — А почему Сатурна?»
"Так, — пожал плечами натурщик. — Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем… Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде… Он мне сказал:
«Это линия Сатурна, линия ума и богатства». А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю… Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я — и баста…"
«Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, — я показал руками, — и вот так. И все…»
Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь…
«Как птица? Как чайка? — спрашивает меня натурщик. — Вот не думал… Скорее как старый потрепанный воробей». — Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.
Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: «Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!»
И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!
«Так вы еще школьник? — спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. — Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?»
«Нет, нет, что вы, — сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. — Вот, возьмите, пожалуйста… Вы первый, кому я дарю на память…»
Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.
«Замерзли, Миша? — спросил натурщик… — Я ведь старше вас, а ничего… Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем…»
Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказалась какая-то модель, очень отдаленно похожая на птицу. Она была искусно собрана из тонких бамбуковых палочек, обклеенных папиросной бумагой, там и сям виднелись тонкие резиновые тяги, какие-то крючочки и пружинки.
Натурщик вернулся с кипящим чайником и, заметив, что я разглядываю его сооружение, ничуть не рассердился, а, напротив, снял газетный лист и стал подробно рассказывать мне о том, что это за модель и для чего он ее сделал. Оказывается, он всю жизнь мечтает понять секрет птичьего полета, это его, как он выразился, «основная специальность». Он провел массу опытов и сейчас знает о полете птиц больше, чем кто-либо другой.
Чай мы пили едва теплым, а впрочем, не помню точно, пил ли я его. С каждым словом этого человека какие-то новые чувства пробуждались во мне. Забытые мечты о летящем, как вихрь, летательном аппарате, мои детские увлечения «техникой» вновь постучали в мое сердце.
«Человек может разгадать тайну полета, может узнать, почему летает птица, — говорил мой новый знакомый. — И тогда самолет будет оставлен далеко позади. Но дается эта задача в руки только тому, кто посвятит себя ей безраздельно, вот как я. Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку-птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?»
Потом Евгений Николаевич — так звали натурщика — начал возиться со своей «птицей», а я помогал ему завести те многочисленные резиновые моторчики, которые сообщали этой модели способность к движению. Каково же было мое удивление, когда модель взлетела прямо посредине комнаты и, жужжа, стала подниматься по спирали.
«Ты видел? Правда, чудесно? О, я над ней поработал, ты даже представления не имеешь, сколько я поработал… И вот мне кажется, что природа полета не так проста, как думают многие… У меня есть целая пачка писем по этому вопросу… Я ведь переписывался со многими крупными специалистами, биологами и техниками… И вот книжек у меня, видишь, сколько? Это все по этому вопросу книги… И все авторы, Миша, о птичьем полете разное пишут. Все разное… Даже странно иной раз читать… Эх, мне бы твои годы, ведь я неуч, неуч! Если бы мне знать, что хотя бы ты знаешь! Ну, математику там, физику, а то все вслепую: туда пружинку, сюда резинку… Есть в полете птицы нечто важное, такое, что и сказать трудно, какое важное… Вот она крыльями отталкивается от воздуха, вот так отталкивается, а что с этой энергией происходит, ты знаешь? Одни пишут, что тут импульс играет роль, другие — кинетическая энергия, две меры движения у этих авторов, и сами они в них запутались… И в этом тайна…»
Я ушел от Евгения Николаевича, и чувства мои были в смятении. Да, есть на свете что-то еще более близкое мне, чем искусство. А как же моя жизнь художника и моя учеба? Все побоку, все не нужно? О нет, нужно, обязательно нужно… Если Евгений Николаевич столько увидел в полете птиц, не будучи художником, то мне легче, много легче… Я увижу то тайное, что не сможет увидеть человек, далекий от искусства, и нужно будет многое узнать прежде, чем приниматься за дело, многое, и тогда, быть может, мне удастся поймать эту главную тонкость, а она есть, есть, и в чем-то Евгений Николаевич прав…