– Деда, а ты куда кроликов?
– В суп. А из шкур шапки вам сошью.
– Как – в суп? – опешил я, совсем забыв, ради чего он разводит кроликов.
– Ну, как как… в суп, и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень нежное мясо.
– Ты их зарежешь?
– Конечно. Иначе как они попадут в суп!
– А… а… а… если без них сварить? Точно, давай без кроликов!
– Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему!
Дедушка закинул веревку на плечо и унес клетку под навес, где у него находилась большая чурка и залепленный пухом стол. Он зашел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки – кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу – ни один.
– Кыш, кыш. Убегайте, дурачки.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие – ни с места.
– Ну же! – тряхнул я клетку.
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки. Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня – страшен.
– Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
– Что, скажите на милость, за чертенок такой-сякой.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом.
– Проклятый дед! – С упертым в землю взглядом я направился в огород.
– Петруша. Петр! – окликнул меня дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
– Да стой же ты.
Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в позвоночнике вздрогнула боль.
Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей щеке.
– Эх, ты, – сказал дедушка с ласковой укоризной. – Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем. Пенсия – с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим, им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь – восьмой уж десяток. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они – наше спасение: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, – вобрал воздуха и тут же с шумом выдохнул дедушка.
И после его слов он мне уже не представлялся страшным, а – жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи на глаза нашего старого кота Семы, которые напоминали мне мокрые серовато-пепельные камушки – мало в них жизни или совсем нет.
Я без особой цели бродил по огороду и между грядок увидел сидевших на корточках мою двоюродную сестру Таню, равных со мною лет, и ее подружку Дашу; они рассматривали синий цветок. Я приостановился невдалеке.
– Смотри, Даша, какой он миленький, – сказала Таня. – Я его люблю, если хочешь знать.
– Кого? – удивленно подняла бровки Даша.
– Цветок.
– И я, и я тоже люблю, – поспешно сказала Даша.
– Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
– Давай! – Даша потянулась губами к цветку.
– Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что я первой нашла.
– Забыла, что я первой подбежала?
– Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первым нашел.
– Ладно, – милостиво махнула рукой Даша. – Целуй скорее.
Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их на лепестках секунд на пять. Выдохнула "ах" с таким видом – слегка откинулась назад и приоткрыла рот, – словно ощущала величайшее блаженство. Даша, поцеловав цветок, тоже произнесла "ах". Мне поведение девочек так понравилось, что я отказался преследовать уползавшего в ботву большого блестящего жука и готов был подбежать к ним и поцеловать цветок. Но я считал себя "почти" взрослым и полагал постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.
Я важно подошел к девочкам.
– А мы цветок поцеловали, – похвасталась Даша.
Я зачем-то принял взрослый вид: крепко сплел на груди тонкие руки, кулаки сжал чуть ниже подмышек, чтобы мышцы бугрились, как у настоящего мужчины, широко расставил ноги и развязно произнес:
– Вам, малышне, только и остается, что цветочки целовать.
Но внезапно я увидел дедушку, он стоял возле телеги с сеном и наблюдал за нами. Он пристально, с улыбчивым прищуром правого глаза посмотрел на меня и покачал головой – едва заметно, чуть-чуть так. Постоял, помолчал и ушел. Но этого "чуть-чуть" было вполне достаточно для меня, чтобы покраснеть и больше ни слова не произнести.
Кажется, именно с того дедушкиного "чуть-чуть" я стал смотреть на него: я осознанно или невольно ожидал и искал оценки, его призрачного "чуть-чуть". Дедушка не то чтобы представился мне непогрешимым, без зацепочки, но как бы – ищу меткое слово – отражателем моего духа, – как зеркало. Он помогал мне сблизиться с самим собой. Я теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет себя – себя истинного, единственного; и, видимо, можно считать большим везением, если находится у него верный наставник. Трудно рассказать, как наставничал надо мной дедушка, потому что все происходило как-то неуловимо и мимолетно, мало что ясно запомнилось мне в историях.
Однако, один случай, из того же далекого детства, отчетливо вижу. Дело было в дедушкиной столярке. Он, покуривая, стоял над верстаком и стругал доску. Брал ее в ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял, насколько она ровна. Я стоял поблизости и наблюдал за его действиями. В его сараюшке я бывал нередко, он поручал мне нехитрое дело или вместе со мной что-нибудь мастерил.
– Н-та-ак, – сказал дедушка, критически оглядывая доску. – Стоишь?
– Стою.
– Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку от собак: кролей завтра переселю сюда.
Я должен был прибивать доски к стойке. Он продолжил стругать, искоса поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую – еще лучше, а третью, засмотревшись на беззаботную возню собак, весьма и весьма криво. Я украдкой взглянул на дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто занят единственно своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я решил, что нет ничего страшного в криво прибитой доске. "Подумаешь, щелочка. Следующую прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого ровного на свете!" – подбадривал я себя, однако нехорошее чувство росло во мне.
Только я взялся за следующую доску, как дедушка спросил, пристально взглянув на меня и мою работу:
– Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
– Ага, – промолвил я. – Вот только… криво… вато прибил.
– Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и прибей заново. А то бабка засмеет нас за халтуру – она просмешница еще та.
С большим трудом я оторвал злополучную доску и прибил ее, как следует.
Когда я закончил работу, дедушка подергал каждую доску – попытал их на крепость. Потом похлопал меня по спине:
– Молодцом.
– Правда, дедусь, хорошо?
– Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
Скупая похвала заставила меня улыбнуться и, кажется, покраснеть. Я поцеловал в сырой нос наскакивавшего на меня пса Бульку, крутнулся на носочке и побежал на улицу.
– Дедусь, – крикнул я, тут же вернувшись, – а может, еще что-нибудь сделать? Давай, я все смастерю, – принажал я на "все".
– Ступай, ступай. На сегодня – хва. Завтра что-нибудь сработаем… мастак великий, – улыбчиво нахмурился и прищурился дедушка – чуть-чуть, так, как только он умел в целом свете.
И радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, но откуда-то из глубины сердца выныривал стыд за мою хвастливую самоуверенность.
***
Мне очень жаль, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял по-настоящему, как надо было бы.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день, тот, который я по-особенному провел с ним. Обмолвлюсь сразу, что история, в сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с нежностью каждое звено ее уже не один год. Как ни стараюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем? Куда меня вел дедушка, к чему или к кому хотел привести? Во всем этом на первый взгляд незатейливом событии есть, если хотите, что-то ритуальное или колдовское. Впрочем, пора шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил, то ли пятый – неважно.
Утро. Глубинно тихо. Я, сонный, лежу по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь ресницы вижу широкие, яркие полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь – кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире – о! – это просто густые солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в ставнях. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену.
Утро. Глубинно тихо. Я, сонный, лежу по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь ресницы вижу широкие, яркие полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь – кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире – о! – это просто густые солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в ставнях. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену.
Внезапно увидел маленького, седого, озаренного солнцем старичка в окне, в котором, глухо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что я вижу, – старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение? Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, – нет, не улетучился старичок, а посмеивается. Не признал я своего дедушку!
– Довольно, Петр, лежебожничать, – сказал он из-за стекла. – Айда вон туда.
– Куда?
– Во-о-он туда, – махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
– Что там делать?
– А так. Неужто непременно надо что-то делать? Увидишь. Вытряхайся из постели! Поутру так славно пройтись.
И мы пошли. Сначала – по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая, – хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными. Местами она так отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку, слегка прихрамывая, шагал по круче. А я молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес опаснее и почти что полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, и таким способом убегал далеко вперед. Дедушка же находился в отдалении, еще внизу, ступал ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка догоняй меня! Что отстаешь?"
Однако, задор мой иссяк к середине "лба". Я стал часто останавливаться, потом приседать, но за кустом, чтобы дедушка не подумал, что я слабый. Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы, наверное, скатиться вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка – все ближе, ближе. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом вспугиваю бабочек. Иногда мне становится страшновато: вдруг дедушка обгонит меня – какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками у губ. Догнал меня.
– Как оно, внук? Ладненько? Не сильно устал?
– Не-е-ет, дедушка, – придавливаю я тяжелое горячее дыхание, но мой голос плавающий, зыбкий. – Все отлично. Горка пустяковая.
– Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из нас. – Он помолчал, зорко, с прищуром посмотрел на меня. – Но забраться на гору – полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься – вот закавыка.
– Сходи да сходи себе, можно и бегом, – пожал я плечами.
– Можно-то можно, – крякнул дедушка, – а вдруг как понесет? Да так побежишь, что расшибешься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь подняться наверх, надо уметь и спуститься. Кто не додумался до этого – тому и лоб расшибать.
– Ты, дедушка, умный, – улыбнулся я.
– Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала да гнула, по дорогам войны прогнала – посмотрел я на людей. Мал ты еще, а скажу все же тебе: не умеем мы жить. Бог создал нас людьми, а потому жить нам надлежит по-людски. – Он нахмурил влажные брови, перевел дух. – Вот мы и вскарабкались. Отдохнем, поглядим вниз.
Мы присели на широкие, бугорчатые спины гранитных глыб. Какое наслаждение горячему, уставшему путнику чуять мертвый, но желанный холод камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью.
– Вон они, Весны, – ласково сказал дедушка. – Просыпаются, засони. – Он прикурил, затянулся дымом. – Как я, внук, тосковал без них на войне… Ты вот что… люби их, – сказал он смущенной скороговоркой.
– Кого? – удивился и не понял я.
– Весны. Речку и поселок. Они одни такие на весь белый свет.
Мы смотрим на Весны – речку и поселок-городок; небо над ними и нами – синее, широкое, теплое.
Долго мы сидели молча.
Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, – чувствую, мало и не совсем точно. А скажу иначе: мы словно сами превратились в крохотные кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли в синее – и стали небожителями, не грозными, властительными, а покорными и смиренными, как само утреннее небо. Я ощутил себя удивительно легким. Подумалось, вдруг сорвется из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле вольемся мы в небо или, может быть, падем на Весны, как снег или дождь.
Весна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что остановилась – не шелохнется. Но я знал, что она быстрая, стремнинная, что крутит на глубинках стаи щепок и коряг, что рокочет, перебирая каменистые ребра отмелей, что качает большие утонувшие бревна, что время от времени слизывает с жадностью с берегов ил и глину. Но сейчас она затянута утренней дымкой и глядится смирной.
Весну-городок я совсем не узнал с горы – весь сверкает, мечет во все стороны острые, жгучие лучи, и мы зажмуриваемся. Представляется, что улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами, солнце взошло – и тысячекратно умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать: то, что я вижу, – призрак, всего лишь отражения в стеклах домов, теплиц и фонарей.
Дедушка что-то тихо произнес.
– Что ты, дедушка, сказал?
– Философствую, внук, – улыбнулся он.
– О чем?
– О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе – обо всех нас.
– Скажи, деда, что же ты нафилософствовал?
– А вот думаю: как сверху все красивее да обманчивее. Здеся, наверху, мнишь одно. А внизу оказывается совсем другое.
– Я, дедусь, так же думаю.
– Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях шибко высоко. Держись ближе к земле: она, родимая, никогда не подведет.
– Не поднимусь! – зачем-то и здесь помолодечествовал я. Но дедушка взглянул на меня с прищуром, – и я наклонил голову, не смог открыто смотреть в его глаза.
– Дай Бог, – сказал он. – Что ж, внук, пойдем?
– А куда?
– Во-о-он туда, – махнул он куда-то в поле.
Мы пошли тропой, она вилась между полей, засеянных косматой зеленкой – кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало припекать. Я сбросил сандалии и потопал босиком по бархатисто-мягкой, еще присыпанной росой, но уже теплой земле. Она щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом вскидывалась серебристыми облачками. Я наблюдал за кузнечиками, которые перепрыгивали через тропу с поля на поле. Они стрекотали так звонко, что я другой раз не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков присоединялись вившиеся передо мной жуки и мухи, которые жужжали и звенели перед самым носом или ухом. Наслушался я их вволю, и они мне наскучили.
Стал присматриваться к сусликам. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой повертит, увидит нас и – превращается в столбик, но глаза отчаянно сверкают на солнце. Поближе подойдешь, иной мгновенно уныривает в свое надежное убежище, а за ним – стрелой его хвостик. Другой, смельчак, подпустит тебя очень близко, повертит мордочкой, но, воинственно распушившись, убежит в траву или скроется в норке.
Мне представилось, что я иду один, и мне захотелось летать. Я стал размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову к небу с его чистыми, яркими красками, желтым, созревшим солнцем. Я увлечено размахивал руками, приплясывал на цыпочках, но внезапно вспомнил, что со мной рядом идет дедушка. Мне стало стыдно, я тайком взглянул на него. Он шел чуть впереди и смотрел под ноги. "Какой хитрец, – подумал я. – Все видел, но притворяется".
Может быть, дедушка видел, а может быть, и нет. Он молчал. Он был мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал; мудрецу не к лицу говорить обо всем, что он видел и знает.
Мы приметили вдалеке дым. Оказалось – свалка, на которую свозили мусор из близлежащих селений. Горела бумага, резина, опилки, стоял крепкий запах гари. Черный и белый дым широко застилал лазоревое небо, крался к высокому солнцу. Дым, вообразилось мне, воздвигал стену между нами и бескрайним чистым полем, за которым угадывался лес.
Стало очень грустно и досадно, что мы увидели в чистом поле свалку.
Мне показалось, что дедушка посмотрел на меня своим неизменным едва приметным прищуром, хотел что-то сказать, но только лишь поводил языком по нестриженому, уже завернувшемуся на губу белому усу, потом сомкнул губы и молчком продолжил путь.
Сначала шли быстро. Когда же дым скрылся за бугром, усмирили ход. Дыма не было видно, но я чувствовал себя нехорошо. Солнце уже пекло. Прилегла трава, суслики не показывались, затаившись в норках. Обжигало пятки. Мы присели на бревно отдохнуть.