Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник) - Александр Иличевский 17 стр.


Королев все-таки сумел извернуться суррогатом – и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала полощущиеся напротив входа в зверинец цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню, вместе с ее колесными лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность оказывали ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.

LXV

Когда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном – о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.

Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества ту, из которой выводились все остальные. Ею оказался полный останов – «стоп машина», – приключившийся с его Родиной.

Локомотив уже сорвался в пропасть, в то время как состав страны всё еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, которому предстояло уткнуться в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, всё было сложнее и требовало мыслительной метафоры большего объема, чем фраза.

Обычно приходилось начинать с неприятного: с того, что мессианство – сколь убого и кроваво порой оно ни реяло перед историей – нынче зарыто в землю. И все, кто хочет добыть его, – гапоны.

На этом он не задерживался, только отдавая дань связности рассужденья. Всё это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыхание.

Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой – короткой хлесткой петлей, которой его опалило так, что он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перехватило еще, теперь затяжной: не он один просадил это время, так как просаженным оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.

И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.

Вместо пространства воцарилась бездомность. Можно за плечами собрать сколько угодно домов, но все они будут пришлыми, как раковины, подобранные отшельником. Здесь дело не в беззащитности; что-то гораздо большее, чем оставленность, посетило окрестность. Время отхлынуло в другое русло? – озадачивался Королев, и дальше его несло:

– В самом деле, почему иудеи нам братья? И мы, и они – единственные нации, чья ментальность устремлена к исходу: из рабства, из-под крепостничества, из-под власти чиновников – в мировую революцию, перестройку, куда угодно. Взять Чехова: как прекрасен умный труд, какие сады будут цвести, не важно – только бы становилось лучше, только бы дом построить, пусть незримый, пусть ради этого полстраны удобрит буераки, неважно, – высокое дороже, мы не можем жить в сытой остановке, мы – не голландец: он не мечтает о том, чтобы завтра перестать быть голландским голландцем, он не мечтает вообще, ни о каком апокалипсисе речи быть не может, спасибо, его пиво и сыр – лучшие…

Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу. Проносился аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду – с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост – и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала, над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопления: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веяния простора…

Ну да, что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, – впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения. Москва то бесчувственно его обтекала бульварами, набережными, скверами, двориками за Трехсвятительскими переулками, за Солянкой, то бросалась в лоб кривляющейся лошадью – не то пегасом, не то горбунком, привскакивала галопом пустырей, припускала иноходью новостроек – и всё норовила отпечатать на сознании – подковой – взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту: с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков. И вот этот клубок пешеходной моторики, оснащенный то яростью, то наслаждением, то усталостью, и составлял прозрачную раковину, намотанную чалмой траекторий на рака-отшельника. Иногда он должен был придумать себе цель перемещения, и он выдумывал, но всегда непредметную: то ему следовало раствориться, то, напротив, – вникнуть в дело, что он как раз и есть – мысль города. Он постигал бездомность. Внезапная инверсия выдернула из него нутро и вложила под язык Родину, как облатку яда…

Тут он вспомнил, как много лет назад оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в секретной лесной глухомани. Во время самоволки на реку тогда его пытался подстрелить часовой, за что он получил «губу», трудодни которой потянулись на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью полутушу. Вдвоем они долго и сложно ворочают буренку через сосновый бор. Наконец присаживаются на корточки для перекура. Прикладывают к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются изумрудные, огромные, как слоны, мухи. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Королев докурил и, поднимаясь, различил цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр.». И вот эта туша, вытащенная ими тогда на прокорм, накрепко застряла у него в голове, он теперь так стал видеть всю эпоху – как кормящуюся такой несъедаемой тушей…

Наконец он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовое, до Сухаревской площади, потом до Красных Ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла его зрение сильной линзой. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.

Ночью проснулся от холода, с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился вприсядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном… Но опять же всё это мелкие черточки, всё это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да – слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки как это неподъемно сложно. Тут словно бы – как ни просто – упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби – куда подевалась империя и всё такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет об умалении не царственных функций, а простых человеческих. В общем, тут много воспаленной интуиции, возможны заблуждения, но я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот, это ощущение взмаха крыла при взлете…

Ну хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие мессии в свое время осталось незамеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его – вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?..

Ну хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие мессии в свое время осталось незамеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его – вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?..

В парке стали появляться первые прохожие – бегуны и хозяева собак с питомцами; старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая объятия в никуда, не то – чтобы согреться, не то помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…

– В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, всё скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка рано-поздно совьется – и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, всё хуже, представь, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще, – только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…

– Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так?.. Да, о чем? О чем? О выхолощенности, о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство всё делает для скорейшего удовлетворения влечения, его выхолащивания…

Королеву наконец достало умения понять – всё дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, одергивал он себя. Материя – это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом Не-жи-во-го. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, что именно это будет, потому что – кто может определить не Ничто, а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, но неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Всё это было непредставимо – и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.

Вот от этой немоты он всё время и бежал – найти, обрести дар речи. Слово «смерть» ему не подходило – уж слишком много оно вобрало человеческого. Человеческое – вот что он всеми силами духа пытался отринуть от себя, пытаясь представить себе, изобрести язык, которым бы он встал на защиту этого же человеческого перед Неживым.

Ну да: царство Его – не от мира.

Все привычные картины не годились. Огненные колеса, катящиеся по небу, нагая женщина без головы, выше леса, шагающая впереди войны, стеклянные косцы, бесформенные в своей слепой ярости, широким махом собирающие дань, – все эти образы были семечками перед тем, что восставало перед Королевым при мысли о Великом Неживом. Там, в этом усилии логического воображения, что-то такое было уловлено им, что не поддается ни историческим, ни мифическим, ни гуманистическим интерпретациям, и он ошибался: для этого нет языка – какой язык у смерти, кроме ich liebe?..

Не отпускало.

LXVI

Он сам себе объяснял про время – языком, который словно бы растолковывал себе-постороннему, что ему каюк, что, несмотря на то что он вроде бы живой и куда-то идет и будет идти, всё равно ему каюк. Образ был больше и страшнее, чем зомби, который никогда не узнает, что он такой. Мрак убедительности и постепенности осознания окутывал его. Его путаные бредни частью сводились к распознанию себя: человек он или машина? Вот сама по себе риторическая структура всех его метаний как раз этим и занималась, обращаясь к нему самому с пыткой дознания: кто ты? мертвый или живой? обманутый или выброшенный? где твоя Родина?

Что грядет? Что за новая эпоха заступит на смену – рассчитаться с человеком? Вот это Великое Неживое вновь и вновь маячило перед ним, и он давно не мог сравнять его с собственным бредом. Объективные признаки были очевидны. Демография, опираясь на палеонтологию, предъявила их с непреложностью законов Ньютона. Доисторическая жизнь на Земле множилась видообразованием по закону гиперболического роста. Последний характерен тем, что имеет точку сингулярности, в окрестности которой происходит устремление параметров жизни в бесконечность. Подчиняясь закону такого развития, невозможно двигаться во времени непрерывно без того, чтобы не свалиться в катастрофу исхода. И вот, когда разнообразие приблизилось к критической точке, – появился Человек и в свое развитие вобрал – на деле: сожрал – всю мощь становящейся живой природы, становящегося Живого. Благодаря этому сильный рост видообразования был погашен, сошел на нет. Вместо видов по гиперболе стала плодиться и размножаться Цивилизация – и в середине века уже было понятно, что дело идет к критической точке, когда планета задохнется от злобы, перенаселения и ложной благости. Но нынче рост стал замедляться. Рвущееся пламя гиперболы стало гаситься пустой водой бесплодия и смертности, жизнь отступила перед поступью Неживого, Человек приблизился вплотную к своей метаморфозе – к совокуплению с мертвой материей, – и что-то должно родиться в результате: искусственный разум? очеловеченное мимикой ничто? Эпоха эфемерных сущностей, плодящихся, неуловимых и значимых в той же мере, в какой бессмысленна и реальна будет порождаемая ими смерть.

Не ускользнуть.

В путь

LXVII

В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские – стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… куда – он еще не знал, но вот уже полгода он понемногу погружался в сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и, когда-то, когда они еще были, – путешественникам-первооткрывателям.

Рост – вот главное, в чем он сомневался – в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку – и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался! Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных туннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил – и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь, когда двигаешься – не страшно, движение – облегчение бытия, вот так побегаешь, и вроде бы всё хорошо, не страшно. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке, куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую «рулетку». Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны – из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но всё равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица – преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она стояла у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, сжимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегали то усмешка, то испуг, то жестокость…

LXVIII

Эти похождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности – и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам.

Назад Дальше