Надя любила наблюдать за Беней, чье занятие так ей было понятно. Она отлично помнила, как в детстве соседка по парте гремела ножницами, разрезая бархатную бумагу…
XII
Вадя не любил торчать у художников. Он приходил в конце дня и заставал Надю за чаем, которым ее всегда угощал Беня. Чаю с сушками перепадало и Ваде. Малахольный Беня ставил перед ним чашку, громадно склонялся к его приземистой большеголовой фигуре и, заглядывая в неуловимые глаза, страшно спрашивал:
– Что? Не обижаешь девку?! Смотри у меня. Мирно живи.
Надя ежилась от его громогласности, а Вадя словно бы и не замечал, словно пустое место для него был этот Беня. Он сидел болванчиком, с высокой волнистой шевелюрой, и, сгорбившись, толстыми губами втягивал со свистом чай.
Одним из главных людей этого полуподпольного творческого сообщества был музыкант, гитарист. Теребя струны, он ходил дозором по всей огромной квартире – с гитарой, волоча за собой шнур, который соединял его с далекими колонками, надрывавшимися согласно дребезгу звукоснимателя.
Был там еще один невероятный человек, который пугал Надю до смерти. Вадя же чувствовал к нему трудно выразимую близость. Это был низенький робкий человек, с редкими блеклыми волосами и резкими чертами лица. Один глаз его был чудовищно крив, ходил он, нетвердо держась на кривых ногах. Лоб его был повязан полоской материи, на которой, тщательно выведенный шариковой ручкой, красовался ветвистый иероглиф.
Он как раз и заинтересовал Вадю. Вадя терпел две недели – и не выдержал. Подсев на корточки на пути проходящего мимо Зоркого Глаза (так звали этого человека), Вадя уважительно нахмурился:
– Слышь, браток, я тут давеча всю дорогу дивился: а что это у тебя во лбу горит?
Зоркий Глаз покорно присел к Ваде, сложил ноги «лотосом», ткнул пальцем себе в лоб и прохрипел:
– Это – буква стихий. Символ Инь-и-Ян.
Вадя пошире раскрыл глаза. Зоркий Глаз замер и четко прибавил:
– Сложная штука!
– А ты расскажи, не таись, – кивнул ему Вадя и приложил к уху ладонь.
– Короче. В каждой точке Вселенной есть Инь и Ян. Белое и Черное. И вот они сношаются. Вот таким образом. – Зоркий Глаз изобразил локтями волнообразные движения и кивнул: – И так в каждой точке пространства бытия. Тут. Там. Здесь. Вот здесь. В космосе. Везде. Белое – Инь осеменяет Черное – Ян. И наоборот. Счастье зависит от того, с какой частотой они это делают.
Вадя отвел палец Зоркого Глаза, чтобы тот не мешал ему рассматривать иероглиф.
– Так значит, прямо так и сношаются? – спросил недоверчиво Вадя, пытаясь понять, какой глаз у собеседника главный.
– Да. Но жизнь, счастье зависит от частоты. Как быстро они это делают. – Зоркий Глаз перевел взгляд на музыканта, выпавшего в коридор с гитарой в руках.
– Друг, скажи, я слушаю, – вежливо напрягся Вадя.
– Частота должна быть такая: единица, деленная на «аш с чертой», на постоянную Планка, – понизил голос Зоркий Глаз, вывел рукой плавный зигзаг и перечеркнул его ребром ладони. – Это очень большая частота. – Он важно поднял палец.
Вадя сокрушенно провел ладонью по волосам и сказал нараспев:
– Понял, братишка. Ну, бывай. Будь осторожней, брат. Будь.
Вадя хлопнул себя по колену, встал.
К Зоркому Глазу молча подсел гитарист и принялся страдальчески надрываться пальцами по грифу, клоня голову и кивая в сторону комнаты, где стояли колонки, подвывающие его дребезжащим пассажам.
XIII
Когда Надя долго оставалась одна, лицо ее постепенно становилось глуповатым – взгляд останавливался, и если ей с усилием что-то вспоминалось, то лицо бледнело, приобретая ошеломленное выражение, или краснело, и выражение становилось тягостным, как у человека, который сдерживает сильную боль. Оставаясь одна, Надя старалась скорее заснуть. В одиночестве она претерпевала какую-то бедственную трудность, которая состояла в неизъяснимом беспокойстве, слишком неподатливом для внутреннего овладения. А если заснуть не получалось, старалась читать. Читала по складам всё, что попадало под руку, – этикетки, квитанции. Читала яростно, пыхая, шевеля губами, едва успевая переводить дух, читала даже газету. Широко открывала глаза, смаргивала, поводя головой, на время устремляла взгляд в сторону, сверяла слова с пониманием…
Октябрь
XIV
С художниками они дожили до осени, а с наступлением холодов нашли теплый чердак на Пресне. Низенький, засыпанный мелким гравием, – в нем приходилось ползать на четвереньках между отопительных труб, обернутых стекловатой, среди снующих, утробно гудящих, хлопающих голубей, которые в неудобной тесноте, хлестко трепеща, подворачивались то под руку, то под локоть, живот или колено. На чердаке хранилась позабытая рухлядь – деревянные пароходики, юла, счеты, этажерка с пачками журналов, связанных бечевой, и разбухшими от сырости альбомами репродукций. Зато было тепло, и через оконце Надя весь день могла смотреть на реку, на дома Трехгорки, на многоярусные дворы, с помощью подпорных стенок поднимавшиеся на кручу. Для этого газетой натерла стекло до свинцовой прозрачности.
Дворы и парк у здания Верховного Совета – большого белого дома – были полны рассеянного, дремлющего солнца, желтых листьев и горьковатой дымки. Голуби гулили, дудели, наскакивали друг на дружку, хлопотали, спали, подсунув под крыло голову. За мостом в мглистом свете утра раскрывалась излучиной река, серебрилась и вспыхивала там и тут острыми углами, которые, проникая ввысь, насыщали блеском воздух. Липы вдоль набережной, под пирамидальной высоткой, трепетали, ссыпали пестрые шлейфы листьев на вдруг подернувшуюся рябью реку.
Из альбомов с репродукциями Надя выбрала Матисса. Она перелистала его наугад и натолкнулась на «Открытое окно». Днями напролет она неотрывно смотрела на эту картину. Вид из окна на море и парусники, изображенный художником, она открывала как икону. Альбом в ее представлении был свят, как храм.
В начале октября что-то случилось, танки подъехали к Белому дому, забегали люди с автоматами, на набережной выстроились в ряд машины «скорой помощи», толпа высыпала к мосту.
Вадя тогда всю ночь и утро провел на Казанском вокзале – и теперь возвращался к Наде. Самое неходовое время он проторчал у камеры хранения, поджидая клиентов, вооруженный ручной тележкой. Он арендовал ее на подработок у носильщика Скорыча, знакомца. Таджикская мафия, по словам Скорыча, постепенно захватывала носильное ремесло на Трех вокзалах. Они не тыркались гуртом, грызясь, как кутята в молочную сучку, как наше дурачье, а наседали на пассажира складно, полукругом, хватали вещи, не давая опомниться. И, одолев, выделяли из своих рядов одного, очерёдного. Вознаграждение он не присваивал, а нес, как все, в общий котел. Выручка распределялась и на зарплату, и в кассу взаимопомощи. Тем юнцам-носильщикам, которым родители денег не доверяли, выделялась только мелочь на цацки. Старший дядька сам выдавал зарплату сына отцу или матери, раз в неделю. Так рассказывал Скорыч, и Вадя теперь шел с вокзала, обуреваемый неясной возбужденностью, досадой и вместе с тем роковой уверенностью в неизбывности той бестолковой безнадеги, с какой русская нация упивается наплевательским отношением к жизни.
Скорыч, по обыкновению, еще много рассуждал сегодня ночью. Это был старый, сухой как щепка человек с веселым прищуром в глазах. Пальцы его рук все были в перстнях татуировок. Под прилавком его приемного оконца стояла спиральная плитка, на которой он варил себе чифирь и поджаривал ломти черного хлеба, превращая их в угли. Откусывал, хрустел, кривясь беззубым впалым ртом, – и с хлюпом запивал чифирем. Скорыч любил рассуждать с отрывистой декларативностью:
– Я вот Зойке-то и говорю: я тебе что – еврей, всё домой тащить?! А? Молчишь, курва?! Вот то-то и оно… Молчи тогда.
Или:
– Нет, паря, русский человек что? Да ничего. Муха! Русский человек на голодный желудок работать не может. Это раз. А на сытый – не хочет. Это два. А ты говоришь: страна… Ничего ты не кумекаешь. – Скорыч постучал сухарем по прилавку, оббивая обугленную корку. – Ты – тютя еще. Тю-тя.
…Танки стреляли, окна Дома дымились, повсюду виднелись оранжевые цистерны поливальных машин, выставленных в качестве заграждения.
То и дело тарахтели автоматные очереди, и вся густая россыпь людей, как пленка жира на бульоне, шарахалась к подворотням большого углового дома, к реке, на набережную.
Вадю охватил трепет, эйфория. Военные действия – при всей их отвлеченности – были зрелищем.
Вскоре паника рассасывалась, волна откатывала. Люди, затертые собственным множеством, возвращались к мосту. Они снова всматривались, вытягивали шеи, тянулись на цыпочках.
Волнообразные всполохи толпы доносили, что где-то имеется невидимый источник паники. Находясь внутри, Вадя вместе со всеми заражался страхом в чистом виде – невидимость источника обескураживала, жестокая легкость носилась над площадью, рекой, городом.
Танки при развороте, газуя, окутывались сизым облаком, поворачивали башни. Черные столбы копоти подымались от пылающих окон Белого дома. Военные в оливковой форме, похожей на скафандр, на полусогнутых, перебежками приближались к боковым подъездам.
XV
Поезда метро дальше «Пушкинской» не шли. Выйдя по Бронной и Спиридоновке на Садовое, Вадя поравнялся с двумя пожилыми иностранцами. Они озирались. Недоуменные, испуганные улыбки жили на их лицах. При них была собака, пудель. Один – толстый, в плаще, с женскими часами на волосатой руке – нес на плече видеокамеру.
Спрятавшись за двумя составленными вплотную поливальными машинами, пятеро военных в касках и бронежилетах вслушивались все вместе в приказы, раздававшиеся по рации.
Черный пудель путался под ногами иностранцев. Семенил, царапая асфальт, будто на цыпочках, нервно цокая, оглядываясь.
Внезапно военные развернулись, высыпали из-за «поливалки» и, упав на колено, дали залповую очередь по верхним этажам арбатской высотки.
Задрав голову, Вадя видел, как с верхних этажей брызжут стекла, как на верхотуре мелькнули локти, голова, что-то сверкнуло, замельтешило, посыпались солнечные зайчики… Как долго падала, сорвавшись блеснувшим колеблющимся параллелограммом, планировала черная пластиковая панель.
Стрельба разом прекратилась, и автоматчики, пригнувшись, нырнули один за другим под задний мост «поливалки». Упавший последним судорожно подползал на коленях, прижимая к груди автомат, свалился. Как безногий.
Грохот хлобыстнул откуда-то еще раз – и пудель сорвался на проезжую часть, посеменил зигзагами, останавливаясь, забегая, возвращаясь.
Пожилой иностранец в тонких очках, с кашне под горлом, что-то нерешительно бормоча, подался, потом вдруг кинулся за собакой – через всю Садовую, протягивая руку, посвистывая, припадая на полусогнутые, быстро оглядываясь вверх, по сторонам, возвращаясь, спугнутый накатившим от обочины БТРом, и снова решаясь продвинуться. Он уже было настиг собаку, и та, оглянувшись, дернулась, подалась и готова была кинуться в руки хозяину, как снова зачастили хлопки, быстро поредели – и вдруг пудель подлетел в воздух, кувыркнулся, раскинул лапы, от него что-то отлетело, он прыгнул снова, на месте, на трех ногах – и закинулся навзничь. Иностранец разом рухнул, заерзал животом по асфальту, быстро пополз, замер, встал на четвереньки, засеменил, подкидывая ноги, и кренделями вернулся на тротуар. Его испачканное лицо было перекошено, на щеке горела широкая ссадина. Он тяжело дышал и не проронил ни слова.
Мимо, громыхая по тротуару, пробежали трое военных в шлемах. Двое тащили за собой треногу с дисковым противовесом и ротационным устройством, похожим на телескоп. Третий пригибался и косолапил под крупнокалиберным пулеметом. Припав под парапет подземного перехода, они стали устанавливать оборудование в наводку.
Толстяк продолжал снимать, подкручивал видоискатель. Второй, прижавшись к фасаду, нерешительно переминался. Им было страшно удаляться от военных, но и страшно, хотя и интереснее, было оставаться.
Внезапно сзади, топоча, возник боец. На бегу он скомандовал:
– Все в подземный переход. Сейчас атака начнется.
Иностранцы кинулись по ступеням вниз, Вадя за ними.
Наверху, за спиной, вдруг загрохотало, забахало, зарокотало, уши заложило. Переход наполнился звоном, гулом, посыпалась пыль.
Иностранцы так и остались в переходе, а Вадя вышел и, не глядя по сторонам, свернул к реке, к Трехгорке.
Высокий ясный воздух, медленный рассеянный свет, полный взвеси серебристого состава, внимательно тек над Москвой.
Из-под моста на набережную регулярно вылетали с воем «неотложки».
От Белого дома выбегали люди, шли, подняв вверх руки. Несли носилки. У спуска к реке военные обыскивали сдавшихся. Несколько раз ударив по шее, под ребра, под дых, под зад, они сталкивали их по ступеням на набережную.
Надя привыкла к голубям. Они садились на нее, спали на ней, как лодочки, поджав ноги. Очнулась она от того, что голуби заволновались.
Люк приоткрылся, показалась голова. Голуби вскипели, остыли. Один сел на крышку люка и плюхнул кляксу. Перепорхнул.
Женщина поднялась по плечи, установила беззвучно чемоданчик, выжалась на руках.
Короткое каре, джинсы, кожаная куртка. Под волосами видна белая пружинка наушника.
Свет, разъятый щелями, косыми балками, ломтями разнимал объем чердака.
Световая полоса пересекала грудь Нади, сложенные руки.
Боясь шевельнуться, одними глазами она оглядела себя, развела в стороны руки, подтянула вверх подбородок.
И широко раскрыла глаза в потолок, вверх. Будто мертвая.
Женщина собрала винтовку, проверила установку прицела, сняла с предохранителя – и уперлась в Надю взглядом.
Подумав, она приложила палец к губам и стволом приоткрыла створку.
XVI
Вадя сначала испугался, проскочил по другой стороне, но потом вернулся. У подъезда сгрудилась группа военных. Усатый майор-коротышка деловито снаряжал гиганта-спецназовца. Снаряжал тщательно, как ребенка перед зимней прогулкой. Затянул на нем бронежилет, дернул лямку каски, проверил гранаты, нож, вынул из кобуры пистолет, открыл обойму, вложил, вручил бойцу, тот убрал его в карман. Майор еще раз всё осмотрел. И хлопнул бойца по груди, снизу вверх.
Спецназовец козырнул, шагнул в подъезд.
Вадя подошел поближе, стал что-то мычать, тихо говорить военным, потом рыпнулся, его сдернули с лестницы, пнули.
Он сел на бордюр, схватил голову руками, встал, пошел кругом по улице. Снова сел, хлопнул себя по шее, встал, кулаком ударил воздух. Сорвался с места, ринулся в подъезд, его сбили подножкой – вышвырнули с разбитым лицом. Наверху щелкнул выстрел.
И еще один.
Вадю погнал от подъезда боец, вышагивая с автоматом на груди, гнал до конца квартала, а Вадя озирался и отбегал от него, если тот подходил слишком близко. Вокруг было полно зевак.
У моста, вздымая облачка дыма, разворачивались, меняли огневую позицию три танка. Рассредоточились, открыли пальбу. Звучный, хлесткий выстрел сопровождался звоном выброшенной на асфальт гильзы.
Толпа гудела, ахала, то и дело срываясь с места. Казалось, Белый дом от выстрелов не получает никакого ущерба.
В какой-то момент Вадю подмяла гурьба, понесла, надо было поворачиваться, бежать, чтобы не опрокинули, не затоптали. Страх разливался в толпе от заполошного бега, от выражения взбудораженных лиц.
Снова хлобыстал выстрел, снова звенела, блестя и подпрыгивая на мосту, гильза.
Ваде страх мешал думать о Надюхе. У слета на набережную он прибился к подворотне, перегороженной «поливалкой». Военный со взмокшим испуганным лицом, пропадавшим в каске, помогал людям перебираться через площадку над задним бампером.
Вадя вернулся дворами.
Из подъезда вынесли носилки.
Поставили. Сложили рядом винтовку, чемоданчик.
Вадя подошел ближе. Военные курили. Взмыленный бугай-спецназовец в расстегнутом бронежилете присел на корточки над носилками. Затянувшись сигаретой, приоткрыл клеенку. Выпустил дым. Сплюнул в сторону. Задернул.
Его каску, словно таз, обнимал майор-коротышка. Он что-то крутил, щелкал тумблером на радиотелефоне. Приложил к уху.
Вадя услышал:
– Сирень. Сирень. Я Верба. Докладываю. Одного сняли. «Белый чулок». Баба, да. Так точно, без потерь. Да. Да. В Глубоком переулке, Чередниченко… Так точно.
Сверху боец под руку вывел Надю.
Она не узнала Вадю. Будто во сне, медленно, приложив руку к горлу, обвела взглядом солдат и на негнущихся ногах пошла прочь.
Вадя нагнал ее. Шел рядом, куря в кулак.
Прохожие оглядывались, увидев круглое мертвое лицо Нади, простоту ее горя.
Вечером они вернулись. Пьяные военные шатались по улицам. Возбужденные смертельной опасностью, они сметали всё на своем пути. Так они вымещали злобу на самих себя – за пережитый в эти дни животный страх.
Невдалеке, у Музея кино, омоновцы громили пивной ларек.
Один из бойцов поставил бутылки с водкой «Зверь» на тротуар и, валясь, нетрезво набросился на них. Двое других стали ему свистеть, орать, чтоб бросил.
Наде досталась оплеуха.
Вадя не очень-то и сопротивлялся, приговаривал, нагибаясь, недалеко отскакивая от ударов:
– Бейте, ребятушки, бейте, только не убейте, доглядите, будьте добреньки.
Омоновец дрался как мельница: медленно, враспашку мотая кулаками, ногами. Не больно. В какой-то момент он навалился на Вадю, обмяк, стал душить. Его опустошенные белые глаза ничего не видели.
Задохнувшись, он бросил Вадю, взял, звякнув, водку и отпал догонять своих.
Надя, от усердия выпятив нижнюю губу, подняла Вадю, повела его на чердак. Уложила, голубиным пометом намазала ему ссадины, ушибы.
Оглянулась. Кинулась. Потеки крови у слухового оконца ожесточенно, расцарапывая ладони, затерла гравием, песком, пометом.
Спугнутые голуби вернулись ночью.