– Ты изменишься. Снова. – Голос Сказочника слабеет, превращается в шепот. – И я не могу сказать наверняка, какие это будут перемены.
– Спасибо. – Все ее смятение, вся ее благодарность умещаются в одно-единственное слово.
– Живи!
Толчок в спину бросает ее вперед, грудью на потрескавшуюся, утратившую краски картинку. Острые осколки впиваются в кожу, проходят насквозь, заставляют кричать в голос, молить о пощаде. Она не хочет в мир живых! Там слишком больно, слишком остро. Невыносимо! Но давление все усиливается, проталкивает агонизирующее тело в ощетинившуюся осколками раму, вдавливает в мир, а мир в нее, заставляет умирать от боли миллионы и миллиарды раз, разрывает на мелкие клочки, распыляет на молекулы. Для чего? Чтобы собрать как конструктор уже по ту сторону? Если повезет, если хоть одна из смертей закончится воскрешением…
Не единожды мертвая, насквозь прошитая осколками неласкового мира, она оборачивается. Ей нечего терять!
Он стоит, раскинув в стороны длинные руки. Высокий старик, лицо которого она успела забыть. А позади, за его сутулой спиной, беснуется тьма, мечутся сумрачные тени, упустившие добычу.
– Иди же! – Лицо Сказочника искажено. Ему так же больно, как и ей самой. Если не больнее… – И прости меня. Я не думал, что кто-то посмеет…
– Мне страшно! – кричит она перед тем, как умереть в самый последний, самый мучительный раз…
* * *…Тонкий визг, похожий на звук бормашины, до предела натягивал нервы, вгрызался в мозг стозубым зверем, заставлял метаться из стороны в сторону в жалких попытках спастись. Но тело не слушалось, глупое тело забыло, как нужно спасаться.
– Жорж, держи крепче! Руку держи!.. – Женский голос злой и немного растерянный. Незнакомый. – И голову…. Лидия, зафиксируй ей голову, пока она не покалечилась. За ее голову наши снимут, если что-нибудь случится.
В руку впивается что-то острое, становится сначала жарко, а потом сразу холодно.
– Орет-то как. – А этот голос густой, прокуренный, и пахнет от человека дешевыми сигаретами. – Все не заткнется никак.
– Жорж, ты бы сам заткнулся. И держи крепче. Крепче, я говорю, держи!
Острое ворочается в вене, одаривая попеременно то жаром, то холодом. А от визга закладывает уши.
– А силищи-то сколько у этих шизиков! – удивляется прокуренный голос. – В ней же весу, как в воробье, а как брыкается! Троим не совладать. Почти год сидела чуркой пластилиновой, а теперь брыкается.
– И окно разбито, – дребезжит прямо над ухом визгливый женский голос. – Хелена Генриховна, кто окно-то разбил?
– Разберемся, Лидия. Нам бы сейчас с пациенткой сладить. – Игла выскальзывает из вены, оставляя на коже прохладную дорожку из капель. – Что-то лекарство медленно действует.
– Да оно совсем не действует, – басит тот, кого зовут Жоржем, – никак не угомонится, убогая. А до того ж смирная была… Что это на нее нашло?
– Стекло как-то странно разбито, – продолжает жужжать голос той, кого зовут Лидией. – Посмотрите, оно все в трещинках.
– Думаешь, это она его? – Запах табака усиливается, а хватка на руке, наоборот, ослабевает, и позвоночник, до того выгнутый дугой, вдруг теряет жесткость, обмякают напряженные до судорог мышцы, а тело проваливается во что-то мягкое, пушистое. И визг исчезает. Как хорошо!
– Заткнулась. – В голосе Жоржа радостное облегчение, словно ему было так же больно, как и ей, а теперь вот отпустило.
– О чем вы говорите?! Сама она не смогла бы в таком состоянии. – Твердые пальцы ощупывают лицо, оттягивают веко.
Становится слишком ярко и больно, и не получается ничего разглядеть из-за вспыхнувшей в капле слезы радуги. Радуга – это семицветье яркого и живого, ничего общего с бесцветным теневым миром. Радуга – это вестница жизни.
От облегчения, от осознания свершившегося чуда хочется плакать, и она плачет. Слезы сбегают по щекам горячими солеными ручейками.
– А что у нее с лицом? – спрашивает та, которую зовут Лидией. – И с руками? И вообще… у нее вся кожа в порезах.
– Это не порезы. – Прохладный палец замирает на пути слез, останавливает ручеек. – Это какое-то… не знаю. Похоже на аллергию.
Это не порезы и не аллергия, это следы, оставшиеся после перехода границы между мирами. И внутри у нее такие же следы, они болят и кровоточат.
– А в стекло кто-то камнем запустил, или ветка во время грозы ударила, – бубнит Жорж.
– Ветка до окна не дотягивается, не говори глупостей. Отодвинься, дай мне ее послушать.
К груди прижимается что-то холодное, не больно, но щекотно, и сердце начинает биться сильнее, отзываясь на прикосновения.
– Тахикардия. Впрочем, после такого приступа ничего удивительного. Жорж, перенеси ее на кровать. Лидия, да отпустите вы уже ее голову. Все закончилось, неужели вы не видите?
Ее сгребают в охапку, как куль тряпья, голова запрокидывается, а кончики пальцев чиркают по пластиковому подлокотнику кресла. Тело парит в воздухе, и парение это пугает, сводит уставшие мышцы новой волной судороги.
– Опять, что ли, Хелена Генриховна? – Жорж швыряет ее на что-то пружинно-мягкое. В этом суетливом жесте – страх пополам с брезгливостью.
– Жорж, аккуратно! – Хелена Генриховна, у которой твердые, бесцеремонные пальцы, с каждой секундой раздражается все сильнее. – Лидия, зафиксируйте ее! И прекратите наконец пялиться в окно! Когда закончите здесь, скажете завхозу, чтобы заменил стекло.
На запястьях захлестываются ремни, мягко, но неумолимо тянут руки вниз – фиксируют. Страх накатывает с новой силой, вжимает затылок в подушку, сучит пятками по шерстяному покрывалу, выгибает тело дугой. Она не хочет, не позволит, чтобы ее опять связывали!
– Жорж, помоги! – командует Хелена Генриховна, и в вену снова впивается игла. На сей раз совсем не больно, ласково.
– Все хорошо, Арина. – Кто-то – она не понимает, кто из троих – гладит ее по волосам. – Сейчас вам станет легче.
И ей в самом деле становится легче. Мир превращается в шерстяной плед, укутывает коконом, убаюкивает.
* * *…И снова она пришла в себя от визга, но не назойливого, а едва слышного – металлом по стеклу, а потом сразу же по нервам. Нервы обнажены и растянуты, мягкими кожаными браслетами прикручены к маскирующейся под кровать дыбе. Больно. И очень хочется пить.
– Первый раз вижу, чтобы так стекло треснуло… – дребезжит высокий старческий голос, перекрывая не то скрежет, не то осипший визг. – Если бы камнем саданули, так дыра бы осталась, а тут такое дело…
– Какое? – А этот хриплый голос она знает, слышала раньше.
Слышала, но не видела его обладателя. Может, попробовать посмотреть? И она попробовала.
Занавесь из ресниц очень долго не желала подниматься, словно заржавела, прихватилась сыпкой рыжей коростой, и стало страшно, что ржа просыплется мелкой трухой прямо в глаза, ослепит.
– Так какое дело, Никодимыч? – В голосе Жоржа – ленивый интерес.
– А такое, что давление на окно было равномерное. Ну, вроде как огромную подушку к стеклу приложили и надавили со всей силы. Только сила для такого дела нужна немаленькая.
Ресницы поддались, дрогнули, верхние веки поднялись со скрежетом, как проржавевшие ставни. Она затаилась, приготовилась к новой боли.
Боли не было. Во всяком случае, не в глазах. Ощущение песка под веками – это же сущие пустяки.
А мир белый, с серебряными глазками встроенных светильников. Она и в самом деле больна, если приняла за мир самый обыкновенный потолок. Белый потолок, желтые стены, задвинутое в угол кресло-каталка. У распахнутого настежь окна – двое. Первый, рослый, грузный, в небесно-голубой робе и белых тапках, жадно курит, пряча сигарету в кулаке. На фалангах пальцев, поросших редкими жесткими волосками, зеленая наколка «Жора». Она отчетливо видит каждую затертую временем букву.
– Не боишься, что Хелена застукает? – спросил щуплый усатый мужчина в заношенном рабочем комбинезоне.
В нем не было ничего выдающегося, кроме, пожалуй, широкого кожаного пояса с ячейками и крючками. К поясу крепились молоток, плоскогубцы, стамеска и еще с десяток незнакомых Арине инструментов.
– Не застукает. – Жорж выглянул в окно, сплюнул. – В город свалила, на какое-то совещание, а Лидка – свой человек, не сдаст. Да и что там сигареты! Я, Никодимыч, сегодня еще и стопарь пропущу после пережитого стресса.
Арина закрыла глаза за мгновение до того, как Жорж обернулся.
– Что было-то? – Скрипнул кожаный ремень, наверное, Никодимыч извлек из петли инструмент. – Что за переполох, из-за которого сама Хелена посреди ночи примчалась?
– А вот она случилась, психичка эта!
Арина кожей почувствовала шарящий по ее телу взгляд Жоржа.
– Она ж вроде не буйная была. – Инструмент с легким стуком переместился на подоконник. – Сколько она тут? Полгода?
– С прошлого октября.
– Значит, почти восемь месяцев.
Восемь месяцев… Горло сдавила судорога, а нервы, и без того натянутые до предела, казалось, завибрировали. Восемь месяцев!
– Значит, почти восемь месяцев.
Восемь месяцев… Горло сдавила судорога, а нервы, и без того натянутые до предела, казалось, завибрировали. Восемь месяцев!
– Каталепсичка. – Жорж снова сплюнул. Значит, отвернулся к окну, и можно открыть глаза. – Кукла пластилиновая, манекен. Я, Никодимыч, таких вот тихушников особенно не люблю. Часами сидит неподвижная, пялится в одну точку, слюни пускает. А заглянешь в глаза – и жуть берет. О чем она думает? Что видит?
Не думала… Почти год ни о чем не думала. Восемь месяцев, как одно мгновение. Сказки чередой, и ни одной не запомнила. Сказки не запомнила, себя почти забыла…
– А решетки на окне зачем же, если она тихушница и кукла пластилиновая? – Никодимыч тоже поплевал, только на ладони, чтобы сподручнее было держать инструмент. – Для тихушников же главный корпус, там вообще, считай, санаторий.
– Спрашиваешь! – Подоконник скрипнул под центнером живого Жорикова веса. – Ты у Хелены спроси. Это ж она у нас хозяйка Медной Горы, что велит, то остальные и делают. Платят за эту убогую денежки немалые, каждый месяц кап-кап зеленые. Заплатили за одиночку с решетками, стало быть, и сидеть ей в одиночке. Да ей-то без разницы, хоть одиночка, хоть главный корпус с остальными тихушниками. Она же ничего не соображает. Овощ!
Неправда! Она не овощ! И соображать, кажется, начинает. А про одиночку с решетками очень интересно. Но больше страшно…
– Я бы на Хеленином месте сунул ее в какую-нибудь камору, а сюда еще одного богатого шизика пристроил, чтобы жилплощадь не пустовала.
– Вот поэтому ты, Жорик, и не на Хеленином месте. Жадный больно.
– Я не жадный, Никодимыч, я практичный. Если хочешь знать, я вообще не понимаю, зачем с такими вот убогими возиться. Ну какой от них толк? Они ж не понимают ничего, не чувствуют. Вот сейчас сигарету об нее загашу, а она и не пискнет, потому как чурка бесчувственная.
Ошибается толстомордый Жорик, вовсе она не бесчувственная чурка. Уже нет! И если он попробует, если только посмеет… Нервы снова завибрировали, как гитарные струны.
– Да ты что! Какая ж она тебе чурка?! – Голос Никодимыча тоже завибрировал, от негодования. – Она живой человек, девчонка еще совсем. А ты… сигареты гасить. Фашист ты, Жорик! – И Никодимыч зло сплюнул, а потом загремел инструментами, заглушая смущенное бубнение фашиста Жорика.
Молчание длилось и длилось, лишь изредка нарушалось постукиванием молотка и скрежетом стеклореза, а Арина лежала с закрытыми глазами, постепенно, как к яду, приучая себя к мысли, что жизнь ее теперь вот такая: палата-одиночка с решеткой на окне, инвалидное кресло и ортопедическая кровать с кожаными наручниками. Психушка! Пока тень развлекала ее сказками, тело, оставшееся без присмотра, оказалось в психушке. Как оказалось? Это еще предстоит выяснить.
– Никодимыч… – Приглушенный бас Жорика нарушил молчание. – С сигаретами – это я погорячился, признаю. Я ж не совсем оскотинился.
– А иногда кажется, что совсем. – Никодимыча, похоже, тоже угнетало молчание, потому что в голосе его больше не было прежней брезгливости, разве что усталое раздражение. – У Хелены вместо глаз льдинки, иногда кажется, что не баба, а ходячий калькулятор. Теперь вот ты с этими своими… заявками. Сигареты бы он тушил… – Никодимыч замолчал, снова принялся греметь инструментами.
– А может, я это все со страху? – Бас Жорика упал до едва слышимого шепота. – Может, она только с виду обычная девчонка, а на самом деле…
Никодимыч перестал греметь инструментами, ждал.
Арина тоже ждала. Какая же она на самом деле?
– Она ж вроде как тихая. Каталепсия у нее. Как посадишь, так и сидит. Руки ей над головой поднимешь, два часа так продержит. Мне Лидка специально показывала. Смотри, говорит, Жорик, какая пациентка чудная, точно кукла. И про каталепсию объяснила. Типа, есть такой синдром у шизиков, когда они вот такими куклами могут часами, а то и днями оставаться. А с этой случай вообще особый, она такая уже вон сколько. Хелена ею сильно интересуется, и не только потому, что за нее кто-то бешеные бабки отстегивает, а потому что в каком-то смысле она – медицинский феномен. Чего с ней только не делали, как только не лечили, а ей хоть бы хны. Сидит себе и сидит… истуканом. Лидка говорит, бесхлопотная пациентка, даже жалко ее.
– Это Лидка ей книжку принесла?
– Она. Хелена велела девчонке каждый день сказки читать. Мол, шизикам тоже нужно общение. Вот Лидка, добрая душа, и читала. Она ж правильная, навроде тебя. Велено делать, она и делает. Хелену во всем слушается, даже там, где и не нужно.
– Что-то ты больно путано, Жорик, рассказываешь. – Снова раздраженно заскрипел стеклорез.
– Ненавижу, когда вот так, железом по стеклу. Аж челюсть сводит. По-хорошему, давно нужно рухлядь эту деревянную заменить на нормальные стеклопакеты. Бабок, что ли, не хватает?
– Дурак ты, Жорик, тебе б только ломать, а тут же история. Ну что за старинный особняк со стеклопакетами! Это же курам на смех! А стекло заменить мне совсем не сложно, и ломать для этого ничего не нужно. Так что тебя напугало?
– Вот злой ты человек, Никодимыч. – Жорик вздохнул, чиркнула спичка, потянуло сигаретным дымом. – А вот я возьму и не стану рассказывать! Больно нужно…
– Дело твое. – В голосе Никодимыча не слышалось и тени интереса, и Арина едва не заскрежетала зубами от досады, ей было важно знать, что же с ней не так. Ведь что-то же точно не так, психушка – лучшее тому доказательство.
– А пожалуй, все-таки расскажу! Не могу в себе такое носить, сам боюсь свихнуться. Так что, Никодимыч, хочешь не хочешь, а выслушать тебе придется.
– Да говори уже, хватит воду в ступе толочь, заинтриговал.
А уж как она заинтригована! До иголочек под ногтями.
– Той ночью мы с Лидкой дежурили вдвоем. – Жорик говорил медленно, словно и сам уже сожалел, что начал этот разговор. – И что-то ей там занемоглось, а ты же знаешь, как Хелена относится к таким вещам. Шаг в сторону – сразу штраф. И ведь нагрянуть может в любой момент, дома ей не сидится. Ну вот, Лидка носом клюет, глаза трет, журнальчик какой-то читать пытается, чтобы не заснуть. Стало мне ее жалко.
Никодимыч многозначительно хмыкнул.
– А ты не хмыкай! У меня, может, тоже сердце имеется. Да и к Лидке интерес есть, чего уж там! Говорю я ей: «Иди поспи, я за тебя тут покараулю. Если что, разбужу». Да и что тут за работа – присматривать за каталепсичкой! На койку ее из кресла перетащил, ножки вместе, ручки по швам, пледиком укрыл, сказал «баю-бай» – и все дела. Много ли ей нужно для счастья?
Для счастья надо много, она это точно знает. Вот для начала освободиться от пут. Наручники хоть и мягкие, а держат надежно, руку выдернешь – если только вместе с суставом. Может, и придется… с суставом, если ничего другого не останется.
– Лидка только велела ночник в палате не выключать, типа по инструкции не положено. А как по мне, так зряшная трата денег. Это я тогда так думал, а теперь вот не знаю, что и думать. Мне теперь иногда даже кажется, что я и сам того…
– Чего – того?
– Двинулся. Ты только не смейся, не вздумай даже! Я ж мужик бывалый, у меня пять лет отсидки за плечами, за эти пять лет чего только не навидался, а тогда – вот ей-богу! – нервишки сдали, как увидел.
– Что увидел, Жорик?
– То, что не должен был. Лидка на диванчике прикорнула, а я, значит, за столом. Сижу так, чтобы все двери передо мной: и запертая входная, и открытая, которая ведет в палату. Сидел-сидел и от безделья задремал. Да и что я, не человек, права не имею?
– Имеешь, Жорик. Нынче у нас у всех этих прав хоть соли, вот только живется отчего-то все равно плохо.
– А проснулся резко, как в бок меня кто заточкой пырнул. Сел, глазами хлопаю, башкой мотаю и вижу… – Жорик сделал паузу, затянулся вонючим сигаретным дымом. – Вижу, на стене палаты – тень. Значит, каталепсичка наша в кресле сидит и книжку со сказками листает. То есть саму каталепсичку я не вижу, а только ее тень. Такая, знаешь, странная, вроде как не в больничной пижаме, а в платье с такими рукавами пышными, «фонариками», и прическа высокая, на старинный манер – завитушечки всякие, локоны. Мне бы уже тогда смекнуть, что это «жу-жу» неспроста. Откуда у каталепсички платье с «фонариками» и локоны, когда Лидка ей каждый месяц волосы стрижет в целях гигиены, а платья такие больным по уставу не положены! Я же спросонья о другом подумал, мол, вышла девчонка из ступора, решила на ночь глядя книжечку полистать, сунулся в палату, а там…
И снова молчание, и совсем не драматичное, а растерянное, даже испуганное.
– И что там? – не выдержал Никодимыч.
– Боюсь, не поверишь.
– А ты расскажи, глядишь, и поверю.
– Не оказалось никого в кресле. Девчонка истуканом в койке лежит, а тень…
– Что – тень?
– Тень сама по себе. Книжку на стене листает, а в настоящей книжке страницы сами переворачиваются.
– Сквозняк?
– Я тоже так подумал. Только окно было закрыто. Откуда сквозняку взяться? И тень опять же… как живая. Я вошел, а она голову повернула… Обе. Сначала тень, а следом и девчонка. Лежала себе, в потолок смотрела, а потом голову повернула и уставилась глазищами черными-черными. Смотрит и улыбается, да так, что лучше и не видеть. Обе смотрят… каждая сама по себе.