Кола ди Риенцо, последний римский трибун - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 12 стр.


— Хорошо, — сказал Адриан весело, — на каждый стих трубадуров, который вы приведете, я приведу другой. Я прощу вам нашу несправедливость к Петрарке, если вы справедливы к трубадурам.

— Справедливо! — вскричал Монреаль с неподдельным энтузиазмом. — Я происхожу из земли, мало того, из настоящей крови трубадуров! Но мы слишком невнимательны к вашему благородному родственнику, и мне время теперь с вами проститься! Прощайте, синьор Адриан, брат мой по рыцарству, не забудьте вашего вызова.

И с непринужденной, беспечной грацией кавалер св. Иоанна вышел; старый барон, сделав безмолвный знак извинения Адриану, последовал за Монреалем в соседнюю комнату.

— Господин кавалер, — сказал он, запирая дверь и отозвав Монреаля в углубление окна, — одно слово вам по секрету. Не подумайте, что я пренебрегаю вашим предложением, но к этим молодым людям надо быть снисходительным. Замысел велик, благороден и приятен моему сердцу, но он требует времени и осторожности. В моей семье много таких совестливых людей, как этот горячеголовый юноша, которых мне придется убеждать. Дорога приятна, но ее надо хорошо и тщательно исследовать. Вы понимаете?

Из-под нахмуренных бровей своих Монреаль бросил проницательный взгляд на Стефана и отвечал:

— Моя дружба к вам внушила мне мое предложение. Лига может обойтись без Колоннов. Берегитесь того времени, когда Колонны не в состоянии будут обойтись без лиги. Синьор, посмотрите вокруг себя; в Риме больше людей со свободным образом мыслей, смелых и беспокойных, больше, нежели вы воображаете. Берегитесь Риенцо! Прощайте, мы скоро встретимся опять.

С этими словами Монреаль ушел и, проходя небрежной поступью через переднюю, наполненную народом, говорил про себя:

— Во мне здесь не нуждаются. Эти трусливые патриции не имеют ни храбрости быть великими, ни благоразумия быть честными. Пусть их погибают! Я могу найти в народе какого-нибудь подобного мне искателя приключений, который стоит всех их.

Стефан вернулся к Адриану и тотчас же с любовью обнял своего питомца, который готовился уже к резкому отпору его выговоров.

— Ты превосходно притворился, удивительно, удивительно! — вскричал барон. — Ты при дворе императора научился настоящей хитрости государственного человека. Я всегда считал тебя таким и всегда говорил это. Ты понял дилемму, в которой я находился, будучи захвачен врасплох этим безумным планом варвара. Я боялся отказать, а еще более принять. Ты выручил меня с необыкновенной ловкостью. Эта горячность, столь натуральная в твоем возрасте, была отличным притворством: она вывела меня из затруднительного положения, дала мне вздохнуть и уравняла мою игру с этим дикарем. Но мы не должны оскорблять его: ты знаешь, все мои наемные солдаты оставят меня или продадут меня Орсини, или, наконец, перережут мне горло при первом его знаке. О, это отлично разыграно. Адриан, удивительно!

— Благодарение небу, — сказал Адриан, с некоторым трудом переводя дух, который у него захватило от удивления, — вы не думаете принять это преступное предложение?

— Думать об этом! Нет! — сказал Стефан, опускаясь на стул. — Разве ты не знаешь моих лет, мальчик? Мне скоро стукнет девяносто, и я был бы сумасшедшим, бросаясь в этот водоворот смут и волнений. Мне нужно сохранить то, что я имею, а не рисковать, стараясь захватить больше. Я любимец папы. Неужели я буду себя подвергать отлучению от церкви? Я, самый могущественный из нобилей, неужели я буду могущественнее, когда сделаюсь королем: в моих летах говорить мне о подобных вещах! Этот человек идиот, сверх того, — прибавил старик, понижая голос и боязливо оглядываясь вокруг, — если я буду королем, то мои сыновья, пожалуй, отравят меня из-за наследства. Они добрые ребята, Адриан, очень добрые! Но такое искушение! Я не хочу ставить его на их дороге. Седые волосы приносят опыт. Тираны не умирают натуральной смертью. Нет, нет! Черт возьми этого рыцаря, право! Он уже бросил меня в холодный пот.

Адриан пристально смотрел на озабоченное лицо старика, которого эгоизм удерживал от преступления. Он слушал его заключительные слова, верно изображающие те мрачные времена, и когда, в противоположность им, в его воображении блеснуло высокое и чистое честолюбие Риенцо, то он почувствовал, что не может порицать горячности или удивляться чрезмерности этого честолюбия.

— И притом, — продолжал барон, говоря все медленнее, по мере того как успокаивался, — этот человек, под видом предостережения, обнаружил с первого взгляда свое полное незнание обстоятельств. Он имел сношения с толпой и принял ее нечистое дыхание за силу. Да, он принимает слова за солдат и просит меня — меня, Стефана Колонну, остерегаться — кого бы ты думал? Нет, ты никогда не угадаешь. Этого говоруна Риенцо, моего прежнего шута! Ха, ха, ха, каково невежество этих варваров, ха, ха, ха! — И старик хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам.

— Однако же, многие из нобилей боятся этого самого Риенцо, — сказал Адриан серьезно.

— Пусть их, пусть их! Они не обладают ни нашей опытностью, ни нашим знанием света, Адриан. Полно, разве декламация разрушала когда-нибудь замки и побеждала солдат? Я люблю, когда Риенцо говорит толпе о величии древнего Рима и о подобных пустяках. Это дает им кой-какую пищу для мысли и болтовни; и вся их свирепость испаряется в словах. Они сожгли бы какой-нибудь дом, если бы не услышали речи. Но здесь, кстати, я должен признаться, что педант сделался наглым в своей новой должности. Вот, я получил сегодня эту бумагу, когда еще не вставал с постели. Я слышал, что подобная же дерзость сделана всем нобилям. Прочти это, пожалуйста. — И Колонна передал какой-то свиток своему родственнику.

— Я получил такой же, — сказал Адриан, взглянув на свиток, — это приглашение Риенцо собраться в церковь св. Иоанна латеранского для того, чтобы слушать объяснение надписи на недавно найденной таблице. Она, по его словам, имеет самую близкую связь с благоденствием Рима.

— Очень забавно, я думаю, для профессоров и книжников. Извини меня, Адриан, я забыл твой вкус к этим вещам, и мой сын Джиани тоже разделяет твои фантазии. Впрочем, это довольно невинно, ступай, этот человек хорошо говорит.

— Вы тоже там будете?

— Я, мой милый мальчик, я?! — старый Колонна, раскрыл глаза с таким изумлением, что Адриан не мог удержаться от смеха над наивностью своего вопроса.

II Свидание и сомнение

Выйдя из дворца своего опекуна и направив путь к форуму, Адриан несколько неожиданно столкнулся с Раймондом, епископом Орвиетским, который ехал на маленькой лошадке в сопровождении трех или четырех служителей. Узнав молодого патриция, он вдруг остановился.

— Ах, мой сын, редко я тебя вижу. Как поживаешь? Хорошо? Рад слышать это. Увы, в каком положении находится наше общество сравнительно с мирными удовольствиями Авиньона! Там все люди, которые любят те же занятия, какие и мы — deliciae musarum (епископ гордился, когда мог ввернуть в разговор какую-нибудь цитату, к делу или не к делу). Гм! Там все люди сходятся легко и естественно между собой. Здесь же мы едва смоем выйти из дому, за исключением каких-нибудь важных случаев. Но разговор о важных случаях и о музах напоминает мне о приглашении в Латеран, которое мы получили от нашего доброго Риенцо. Без сомнения и вы там будете. Он вызвался объяснить одну темную латинскую надпись, очень (как я слышал, по крайней мере) интересную для нас, сын мой, очень!

— Это завтра, — отвечал Адриан, — да, конечно, я там буду.

— Послушай, милый сын мой, — сказал епископ ласково, положив руку на плечо Адриана, — есть причина надеяться, что он напомнит нашим бедным гражданам о юбилее на пятидесятый год и побудит их очистить дорогу от разбойников. Дело необходимое — и о нем надо позаботиться заблаговременно, иначе кто придет в Рим за отпущением грехов, если ему грозит опасность неожиданно очутиться в чистилище? Вы слышали, как говорит Риенцо? Это Цицерон, настоящий Цицерон! Да благословит вас Бог, сын мой! Вы непременно будете?

— Непременно.

— Еще одно слово. Вы намекнете всем, кого встретите, о том, что собранию следует быть многолюдным. Хорошее впечатление производит то, когда город показывает уважение к наукам!

— Не говоря уже о юбилее, — прибавил Адриан, улыбаясь.

— Да, не говоря уже о юбилее. Прощайте. — И епископ, усевшись опять на седле, торжественно поехал к своим друзьям, чтобы побудить их явиться на сходку.

Адриан тоже продолжал свой путь. Он миновал Капитолий, арку Севера, обвалившиеся колонны храма Юпитера и очутился среди высокой травы, шумящего тростника и заброшенных виноградных лоз, колыхавшихся над исчезнувшим теперь золотым домом Нерона. Сев на упавшем столбе, на том самом месте, где находились так называемые бани Ливии, он нетерпеливо поглядывал на солнце, как бы упрекая его за медлительность. Он ждал недолго. Легкие шаги прошуршали по душистой траве, и вслед за тем между виноградных лоз показалось лицо как будто нимфы — богини этих мест.

— Моя прекрасная, моя Ирена! Как я тебе благодарен!

Но скоро восторженный влюбленный заметил в лице Ирены грусть, которой обыкновенно у нее не бывало в его присутствии. Ее голос дрожал, слова казались принужденными и холодными.

— Не провинился ли я чем-нибудь перед тобой, или случилось какое-нибудь несчастье?

Ирена взглянула на Адриана и спросила:

— Скажи мне, прямо и откровенно — сильно ли огорчит тебя то, если это свидание наше будет последним?

Смуглые щеки Адриана сделались бледнее мрамора, лежавшего у его ног; прошло несколько минут прежде, чем он мог отвечать; улыбка его была неестественна, губы дрожали.

— Не шути так, Ирена, — сказал он.

— Но послушайте, синьор.

— Что так холодно? Называй меня Адрианом, другом, возлюбленным или молчи.

— Если так, то, душа души моей, полнота надежд моих, жизнь моей жизни! — вскричала Ирена со страстным увлечением. — Выслушай меня. Я боюсь, что мы в настоящую минуту стоим над какой-то бездной, глубины которой я не вижу, но которая может нас разлучить навсегда. Ты знаешь истинный характер моего брата и не ошибаешься на его счет, как многие Другие. Долго он составлял планы, предположения и совещался сам с собой, разговаривая с народом и готовя тропинку к какой-то великой цели. Но теперь… Ты не выдашь? Ты не будешь вредить ему? Ведь он твой друг!

— И твой брат! За него я пожертвовал бы жизнью! Продолжай.

— Теперь, — сказала Ирена, — время для исполнения предприятия быстро приближается. Не знаю, в чем собственно состоит это предприятие, но верно то, что оно направлено против нобилей, против твоего сословия, даже против твоей семьи. Если оно удастся… Ах, Адриан! Ты сам, может быть, не избегнешь опасности, по крайней мере, мое имя будет связано с именем твоих врагов. В случае же неуспеха мой брат погибнет! Он будет жертвой мщения, или правосудия, назови это как угодно. Твой родственник будет его судьей, его палачом. А я, если только я переживу брата — гордость и славу моего рода, могу ли я позволить себе любить того, в чьих жилах течет кровь его губителя? О, я несчастна, несчастна! Эти мысли чуть не сводят меня с ума! — И ломая руки, Ирена громко зарыдала. Адриан сам был сильно поражен представленной ему картиной, хотя эти затруднения часто смутно волновали его ум. Впрочем, не видя, чтобы планы Риенцо основывались на какой-нибудь вещественной силе и никогда еще не быв свидетелем могущества нравственного переворота, Адриан не думал, чтобы восстание, к которому Риенцо хочет побудить народ, могло быть успешным. Что касается наказания Риенцо за бунт, то в этом городе, где правосудие было подчинено интересу, Адриан считал себя довольно сильным для того, чтобы испросить прощение даже для важнейшего из преступлений — восстания против нобилей. Когда эти мысли опять пришли ему в голову, то он нашел в себе довольно мужества для успокоения и ободрения Ирены, но его усилия удались не вполне. Встревоженная опасениями за будущее, о котором она забывала до сих пор, Ирена в первый раз, казалось, была глуха к голосу своего очарователя.

— Увы, — сказала она грустно, — даже при лучших обстоятельствах к чему бы повела любовь, которой мы предавались так слепо? Чем она может кончиться? Ты не можешь жениться на мне; а я — как я была безумна!

— Так измени свои чувства, — сказал Адриан гордо. — Люби другого с большим благоразумием; если хочешь, можешь нарушить данные мне обещания и продолжать думать, что любовь есть преступление, а верность — безумие!

— Безжалостный! — сказала Ирена прерывающимся голосом, встревоженная в свою очередь. — Неужели ты говоришь серьезно?

— Прежде чем я отвечу тебе, скажи вот что: если бы эта любовь должна была кончиться смертью, горем, печалью всей жизни, жалела бы ты, что любила? Если да, то ты не понимаешь той любви, которую я чувствую к тебе.

— Никогда, никогда я не буду раскаиваться, — отвечала Ирена, припав к груди Адриана, — прости меня!

— Но, — сказал Адриан, несколько успокоенный после этой ссоры и этого примирения, свойственных влюбленным, — неужели в самом деле так заметно различие между прошлым и настоящим поведением твоего брата? Каким образом ты знаешь, что время для деятельности так близко?

— Потому что он по целым ночам сидит, запершись с людьми всяких сословий, он оставил свои книги и больше ничего уже не читает, а когда остается один, то ходит взад и вперед по комнате, говоря сам с собой. Иногда он останавливается против календаря, который недавно прибил к стене, и водит пальцем по буквам до тех пор, пока не дойдет до известного числа, и тогда играет мечом своим и улыбается. А дня два тому назад в наш дом нанесли множество оружия, и я слышала, как начальник людей, которые принесли его, угрюмый великан, очень хорошо известный в народе, сказал, отирая лоб: скоро ему будет работа!

— Оружие! Ты уверена в этом? — вскричал Адриан с беспокойством. — Значит, эти планы важнее, чем я воображал. Но, — прибавил он, заметив, что при перемене его голоса Ирена взглянула на него со страхом, — что бы ни случилось, верь мне, моя красавица, мое божество пока я жив, твой брат не будет страдать от гнева, который может навлечь на себя восстанием. Моя любовь к тебе также не ослабеет, хотя бы он забыл нашу старую дружбу.

— Синьора, синьора, дитя мое! Вам надо идти, — сказала Бенедетта пронзительным голосом, выглянув из-за деревьев. — Рабочие возвращаются домой этой дорогой; я вижу, они идут.

Влюбленные расстались. В первый раз змей проникнул в их эдем; в первый раз они говорили между собой и думали о других предметах, кроме любви.

III Положение, в каком находится во время народного неудовольствия патриций, пользующийся популярностью. Сцена в Латеране

Положение патриция, питающего честную любовь к народу, в то время, когда сила угнетает, а свобода ведет против нее войну, когда два разряда людей спорят друг с другом, в высшей степени затруднительно и неприятно. Примет ли он сторону нобилей? Он действует против своей совести. Сторону народа? Он оставляет своих друзей. Но это — не единственное и для твердого ума, может быть, еще не самое важное затруднение. Все люди управляются и связываются общественным мнением, этим общественным судьей, но общественное мнение не одинаково для всех званий. Общественное мнение, возбуждающее или удерживающее плебея, есть мнение плебеев, т. е. тех, кого он видит, встречает и знает, тех, с которыми он имеет отношения с самого детства, похвалы которых он слышит ежедневно, строгая цензура которых следит за ним каждый час. Таким же образом общественное мнение вельмож есть мнение им равных, т. е. людей, которые рождением и обстоятельствами поставлены навсегда на их дороге. Когда мы читаем в настоящее время поверхностные страницы какого-нибудь догматизирующего журналиста о том, что такой-то и такой-то вельможа не осмелится сделать то-то и то-то, например, грозить арендатору или подкупить подателя голоса, из боязни общественного мнения, то неужели его осудит общественное мнение людей, его окружающих, т. е. его захребетники, его клиенты, его сотоварищи по политике и чувствам. Нет, это сделает мнение другого класса, похвала или порицание которого редко доходит до его слуха, пренебрежение к которому его сословие может считать мужеством и достоинством. Это различие исполнено важных практических выводов; его никогда не должен забывать политик, который хочет быть проницательным. Для патрициев существует страшное испытание, которому подвергаются не многие плебеи, и было бы несправедливо требовать, чтобы первые бестрепетно пренебрегали им. Оно состоит в противодействии существующего для них общественного мнения; они не могут не сомневаться в основательности собственного своего суждения и невольно поддаются мысли, что голос мудрости и добродетели заключается в тех звуках, которые были для них оракулами от колыбели. Трибунал частных предрассудков они считают судилищем всеобщей совести. Другое могущественное препятствие для деятельности патриция, находящегося в таком положении, состоит в уверенности, что побуждения, руководящие его поступками, будут неправильно истолкованы как аристократией, которую он оставляет, так и народом, к которому он присоединяется. Бегство от своего сословия в человеке кажется таким ненатуральным, что свет готов искать для объяснения этой тайны любую причину, кроме честного убеждения и возвышенного патриотизма. Честолюбие! — говорит один; обманутая надежда! — кричит другой; какое-нибудь личное неудовольствие! — замечает третий; угодливость черни и тщеславие! — насмешливо говорит четвертый. Народ же сперва благоговейно удивляется, а потом подозревает. При первом противоречии народной воле для популярного патриция уже нет спасения: его обвиняют в том, что он действовал как лицемер, что он одевался в шкуру ягненка и говорят: посмотрите, волчьи зубы показались! Если он дружен с народом, это лесть; если далек от него, это гордость. Прочь же притворство общественного мнения, прочь жалкое обольщение надежды на справедливость потомства: он оскорбляет первое и никогда не получит последней. Что же в подобном положении поддерживает человека, следующего внушениям собственной совести и понимающего все опасности своего пути? Его собственная душа! Помогая своим ближним, истинно великий человек имеет вместе с тем некоторое презрение к ним; их бедствия или благо составляют для него все, их одобрение и порицание для него ничто. Он выходит из пределов того круга, в который поставлен происхождением и привычками; он глух к мелким побуждениям мелких людей. Высоко, через обширное пространство, описываемое его орбитой, он продолжаем свой путь, чтобы руководить и просвещать других, но шум, происходящий внизу, не доходит до него. Пока колесо еще не сломано, пока темная бездна не поглотила звезды, душа день и ночь звучит мелодией для своего собственного уха, не желая прислушиваться к звукам освещаемой ею земли, не ища никакого спутника на стезе, по которой она движется, сознавая свою силу и потому довольная своим одиночеством. Но умы подобного рода редки. Не все века в состоянии производить их, они составляют исключение из обыкновенной человеческой добродетели, которая, если и не испорчена, все-таки находится под влиянием и управлением внешних обстоятельств. В то время, когда быть даже несколько чувствительным к голосу славы считалось уже большим превосходством в нравственной энергии над остальными людьми, было невозможно найти человека, обладающего тем утонченным, абстрактным чувством, тем чистым побуждением к высоким подвигам, тем величием, живущим в собственном сердце, которые так неизмеримо выше желания славы, держащейся за других. В самом деле; прежде чем будем в состоянии обойтись без света, мы должны продолжительным и строгим искусом, одобрением долгого размышления и большим горем, вследствие грустного убеждения в суетности всего, что свет может нам дать, поставить себя выше света. Немногие, даже мудрейшие из людей нашего, более просвещенного века, достигают этой отвлеченности, такого идеализма. И однако же до тех пор, пока мы не будем столь счастливы, мы не можем вполне постигнуть ни божественности созерцания, ни вседоводьного могущества совести, не можем торжественно удалиться в святая святых своей души, где мы узнаем и чувствуем, как наша природа способна к самостоятельному существованию.

Назад Дальше