— Прежнее.
— Пульс?
— Тот же. И давление не повышено. Может быть, изменение биохимических процессов?
— Так нет же показаний. У меня впечатление вмешательства извне. Или сопротивление рецептора, или искусственное торможение.
— Фантастика.
— Не знаю. Подождем.
— Я и так жду. Хотя…
— Смотри, смотри!
— Не понимаю. Откуда это?
— А ты не гадай. Как отражение?
— В той же фазе.
— В той ли?
И вновь тишина, как тина, поглотила все звуки. Я уже ничего не слышал, не видел и не чувствовал.
ПРЫЖОК ЧЕРЕЗ СТОЛЕТИЕПереход от тьмы к свету сопровождался странным состоянием покоя. Как будто я плавал в прозрачном холодноватом масле или пребывал в состоянии невесомости в молочно-белом пространстве. Тишина сурдокамеры окружала меня. Ни дверей, ни окон не было — свет исходил ниоткуда, неяркий, теплый, будто солнечный свет в облаках. Снежное облако потолка незримо переходило в облачную кипень стен. Белизна постели растворялась в белизне комнаты. Я не чувствовал прикосновения ни одеяла, ни простыни, словно они были сотканы из воздуха, как платье андерсеновского голого короля.
Постепенно я начал различать окружавшие меня вещи. Вдруг вырисовывался экран с белым кожухом позади, сначала совсем не видный, а если присмотреться, принимавший вид металлического листа, зеркально отражавшего белую стену, постель и меня. Он был обращен ко мне, как чей-то глаз или ухо, и, казалось, подслушивал и подглядывал каждое движение мое или намерение. Как подтвердилось позже, я не ошибся.
Возле постели плавала плоская белая подушка с мелкой зернистой поверхностью. Когда я дотронулся до нее, она оказалась сидением стула на трех ножках из незнакомого мне плотного прозрачного пластика. Еще я заметил такой же стол и что-то вроде термометра или барометра под стекловидным колпаком — видимо, прибор, регистрирующий какие-то изменения в атмосфере комнаты.
Снежная белизна кругом рождала ощущение покоя, по во мне уже нарастали тревога и любопытство. Отбросив невесомое одеяло, я сел. Белье на мне напоминало егерское, оно так же обтягивало тело, но кожа не ощущала его прикосновения. Я взглянул на экран и вздрогнул: в тусклой зеркальности его возник смутный облик человека, сидевшего на постели. Он совсем не походил на меня, казался гораздо выше, моложе и атлетичнее.
— Можете встать и пройтись вперед и назад, — сказал женский голос.
Я невольно оглянулся, хотя и понимал, что в комнате никого не увижу. “Ничему не удивляйся, ничему!” Так приказал я себе и послушно прошел до стены и обратно. У стола остановился.
— Еще раз, — сказал голос.
Я повторил упражнение, догадываясь, что кто-то и как-то за мной наблюдает.
— Поднимите руки.
Я повиновался.
— Опустите. Еще раз. Теперь присядьте. Встаньте.
Я честно проделал все, что от меня требовали, не задавая никаких вопросов.
— Ну, а теперь ложитесь.
— Я не хочу. Зачем? — сказал я.
— Еще одна проверка в состоянии покоя.
Непонятная мне сила легко опрокинула меня на подушку, и руки сами натянули одеяло. Интересно, как добился этого мой невидимый наблюдатель? Механически или внушением? Бесенок протеста во мне бурно рвался наружу.
— Где я?
— У себя дома.
— Но это какая-то больничная палата.
— Как вы смешно сказали: па-ла-та, — повторил голос. — Обыкновенная витализационная камера. Мы ее оборудовали у вас дома.
— Кто это “мы”?
— Цемс. Тридцать второй район.
— Цемс? — не понял я.
— Центральная медицинская служба. Вы и это забыли? Я промолчал. Что можно было на это ответить?
— Частичная послешоковая потеря памяти, — пояснил голос. — Вы не старайтесь обязательно вспомнить. Не напрягайтесь. Вы спрашивайте.
— Я и спрашиваю, — подтвердил я. — Кто вы, например?
— Дежурный куратор. Вера седьмая.
— Что? — удивился я. — Почему седьмая?
— Опять смешно спрашиваете: почему седьмая? Потому что, кроме меня, в секторе есть Вера первая, вторая и так далее.
— А фамилия?
— Я еще не сделала ничего выдающегося. Спрашивать дальше было опасно. Начинался явно рискованный поворот.
— А вы можете показаться? — спросил я.
— Это необязательно.
Наверное, противная, злая старуха. Педантичная и придирчивая.
Послышался смех. И голос сказал:
— Придирчивая — это верно. Педантичная? Пожалуй.
— Вы и мысли читаете? — растерялся я.
— Не я, а когитатор. Специальная установка.
Я не ответил, мысленно прикидывая, как обмануть эту чёртову установку.
— Не обманете, — сказал голос.
— Это непорядочно.
— Что?
— Не-по-ря-до-чно! — рассердился я. — Некрасиво! Нечестно! Подглядывать и подслушивать нечестно, а в черепную коробку к человеку лезть и совсем подло.
Голос помолчал, потом произнес строго и укоризненно:
— Первый больной в моей практике, возражающий против когитатора. Мы же не подключаем его к здоровому человеку. А у больного просматриваем все: нейросистему, сердечно-сосудистую, дыхательный аппарат, все функции организма.
— Зачем? Я здоров как бык.
— Обычно наблюдатели не встречаются с больными, но мне разрешили.
Теперь я уже видел, кому принадлежал голос. Отражающая поверхность экрана потемнела, как вода в омуте, и растаяла. На меня смотрело лицо молодой женщины в белом, с короткой волнистой стрижкой.
— Можете спрашивать — память вернется, — сказала она.
— А что со мной?
— Вам сделали операцию. Пересадка сердца. После катастрофы. Вспоминаете?
— Вспоминаю, — сказал я. — Из пластмассы?
— Что?
— Сердце, конечно. Или металлическое?
Она засмеялась с чувством превосходства учительницы, внимающей глупому ответу ученика.
— Не зря говорят, что вы живете в двадцатом веке.
Я испугался. Неужели им уже все известно? А может быть, так и лучше: ничего не надо объяснять, незачем притворяться. Но я на всякий случай спросил:
— Почему?
— А разве не так? Искусственное сердце применялось давным-давно. Мы заменили его органическим, выращенным в специальных средах. А вы мыслите категориями двадцатого века, как и полагается специалисту-историку. Говорят, вы знаете все о двадцатом веке. Даже какие туфли носили.
— На гвоздиках, — засмеялся я.
— Что, что?
— На гвоздиках.
— Не понимаю.
Я вздохнул. Распространеннейшее, столетия бытовавшее слово, дожившее до ядерной физики, уже исчезло из словаря двадцать первого века. Интересно, чем они заменили гвозди? Клеем?
— Вот что, милая девушка… — начал я.
Но она со смехом меня перебила:
— Это так в том веке говорили — милая девушка?
— Вот именно, — сурово подтвердил я. — Мне надоело лежать, я хочу одеться и выйти.
Она нахмурилась.
— Одеться вы можете, платье вам будет доставлено. Но выйти пока нельзя. Процесс обсервитации еще не закончен. Тем более после шока с потерей памяти. Мы еще проверим ваш организм в привычных для вас нейрофункциях.
— Здесь?
— Конечно. Вы получите вашего “механического историка”. Причем лучшую, последнюю его модель. Без кнопочного управления. Настройка автоматическая, на ваш голос.
— А вы будете подглядывать и подслушивать?
— Обязательно.
— Не пойдет, — сказал я. — Не буду же я при вас одеваться и работать.
Веселое удивление отразилось в ее глазах. Она с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Спросила, прикрыв рот:
— Это почему же?
— Потому что я живу в двадцатом веке, — отрезал я.
— Хорошо, — согласилась она. — Я выключу видеограф. Но внутриорганические процессы останутся под наблюдением.
— Ладно, — сказал я. — Хоть вы и седьмая, но все-таки умненькая.
Она опять не поняла, но я только рукой махнул. Чехова она явно не читала или не помнила. А миленькая рожица ее на экране уже исчезла. Исчезла вдруг и часть стены, пропустив в комнату что-то похожее на радиатор из переплетенных прямоугольных трубок. “Что-то” оказалось обыкновенной вешалкой, на которой с удобством разместилась моя предполагаемая одежда.
Я выбрал узкие светлые брюки, закрепленные внизу, как у наших гимнастов, и такой же свитер, напомнивший мне знакомую вестсайдку. В зеркальном пространстве экрана отразилось нечто, малопохожее на меня, но вполне респектабельное и не оскорбляющее глаз. Не в белье же встречать людей нового века! Я обернулся на шум позади меня, словно кто-то вошел на цыпочках. Но это был не человек, а нечто, отдаленно напоминавшее плоский холодильник или несгораемый шкаф. И вошло оно непонятно как, будто возникнув из воздуха вместо исчезнувшей вешалки. Вошло и замерло, мигнув зеленым глазком индикатора.
— Интересно, — сказал я вслух, — должно быть, это и есть мой “механический историк”.
Зеленый глазок побагровел.
— Сокращенно: Мист-двенадцать, — сказал шкаф ровным, глухим, лишенным интонационного богатства голосом. — Я вас слушаю.
ГЛОССАРИЙ МИСТАЯ долго молчал, прежде чем начать разговор. Девушке я поверил: ни подсматривать, ни подслушивать она не будет. Но о чем говорить с этим механическим циклопом? Не сеете кий же разговор вести.
— Каков объем твоей информации? — спросил я осторожно.
— Энциклопедический, — ответил он немедленно. — Более миллиона справок. Могу назвать точную цифру.
— Не надо. Предмет справок?
— Предел глоссария — двадцатый век. Характер справок неограничен.
Мне захотелось его проверить:
— Назови мне имя и фамилию третьего космонавта.
— Андриан Николаев.
И то и другое совпадало. Я подумал и спросил опять:
— Кто получил Нобелевскую премию по литературе в шестьдесят четвертом году?
— Сартр. Но он отказался от премии.
— А кто это Сартр?
— Французский писатель и философ-экзистенциалист. Могу сформулировать сущность экзистенциализма.
— Не надо. Когда была построена Асуанская плотина?
— Первая очередь закончена в шестьдесят девятом году. Вторая…
— Хватит, — перебил я, с удовлетворением подумав, что у нас она была построена на пять лет раньше. Не все, очевидно, до буквочки совпадало у нас с этим миром.
Мист молчал. Он знал многое. Я мог начать разговор на самую для меня важную тему нашего опыта. Но подойти прямо к ней я все-таки не решился.
— Назови крупнейшее из научных открытий в начале века, — начал я осторожно.
Он отвечал без запинки:
— Теория относительности.
— А в конце века?
— Учение Никодимова — Яновского о фазовой траектории пространства.
Я чуть не подскочил на месте, готовый расцеловать этот многоуважаемый шкаф с мигающим глазом — он подмигивал мне всякий раз, когда отчеканивал свой ответ. Но я только спросил:
— Почему Яновского, а не Заргарьяна?
— В конце восьмидесятых годов польский математик Яновский внес дополнительные коррективы к теории. Заргарьян же принимал участие только в начальных опытах. Он погиб в автомобильной катастрофе задолго до того, как удача первого миропроходца позволила Никодимову обнародовать это открытие.
Я понимал, конечно, что это был не мой Заргарьян, а сердце все-таки защемило. Но кто же был этот первый миропроходец?
— Сергей Громов, ваш прадед, — отчеканил Мист своим глуховатым металлическим голосом. Он не удивился нелепости моего вопроса: кто-кто, а уж потомок должен был знать все о делах своего предка. Но в кристаллах кибернетического мозга Миста удивление не было запрограммировано. — Нужна справочная библиография? — спросил он.
— Нет, — сказал я и присел на постель, сжимая виски руками.
Невидимая мне Вера седьмая меня, однако, не забывала.
— У вас участился пульс, — сказала она.
— Возможно.
— Включаю видеограф.
— Погодите, — остановил я ее. — Я очень заинтересован работой с Мистом. Это удивительная машина. Спасибо вам за нее.
Мист ждал. Багровый глаз его снова позеленел.
— Были научные противники у Никодимова? — спросил я.
— Были они и у Эйнштейна, — сказал Мист. — Кто же их принимает в расчет?
— А к чему сводились их возражения?
— Теорию полностью отвергли церковники. Всемирный съезд церковных организаций в восьмидесятом году в Брюсселе рассматривал ее как самую вредную ересь за последние две тысячи лет. Тремя годами раньше особая папская энциклика объявила ее кощунственным извращением учения о Христе, сыне божием, возвратом к доктрине языческого многобожия. Столько Христов, сколько миров. Этого не могли стерпеть ни епископы, ни патриархи. А видный католический ученый, итальянский физиолог Пирелли назвал теорию фаз самым действенным по своей антирелигиозной направленности научным открытием века, абсолютно несовместимым с идеей единобожия. Совместить здесь кое-что, правда, все же пытались. Американский философ Хеллман, например, объяснял берклианскую “вещь в себе” как фазовое движение материи.
— Бред сивой кобылы, — сказал я.
— Не понимаю, — отозвался Мист. — Кобыла — это половая характеристика лошади. Сивый — серый. Бред — бессвязная речь. Сумасшествие лошади? Нет, не понимаю.
— Просто языковый идиом. Приблизительный смысл: нелепица, чушь.
— Программирую, — сказал Мист. — Поправка Громова к русской идиоматике.
— Ладно, — остановил я его, — расскажи лучше о фазах. Все ли они подобны?
— Марксистская наука утверждает, что все. Опытным путем удалось доказать подобие многих. Теоретически это относится ко всем.
— А были возражения?
— Конечно. Противники материалистического понимания истории настаивали на необязательности такого подобия. Они исходили из случайностей в жизни человека и общества. Не будь крестовых походов, говорили они, история Средневековья сложилась бы по-другому. Без Наполеона иной была бы карта новейшей Европы. А отсутствие Гитлера в политической жизни Германии не привело бы мир ко второй мировой войне. Все это давно уже опровергнуто. Исторические и социальные процессы не зависят от случайностей, изменяющих те или иные индивидуальные судьбы. Такие процессы подчинены общим для всех законам исторического развития.
Я вспомнил свой спор с Кленовым и свой же вопрос.
— Но ведь возможна такая случайность: Гитлера нет, не родился. Что тогда?
И Мист почти дословно повторил Кленова:
— Появился бы другой фюрер. Чуть раньше, чуть позже, но появился. Ведь решающим фактором была не личность, а экономическая конъюнктура тридцатых годов. Объективная случайность появления такой личности подчинена законам исторической необходимости.
— Значит, везде одно и то же? Во всех фазах, во всех мирах? Одни и те же исторические фигуры? Одни и те же походы, войны, революции? Одна и та же смена общественных формаций?
— Везде. Разница только во времени, а не в развитии. Смены общественно-экономических формаций в любой фазе однородны. Они диктуются развитием производительных сил.
— Так думали в прошлом веке, а сейчас?
— Не знаю. Это не запрограммировано. Но я вероятностная машина и могу делать выводы независимо от программы. Законы диалектического материализма остаются верными не только для прошлого.
— Еще вопрос, Мист. Велико ли по объему математическое выражение теории фаз?
— Оно включает общие формулы, расчеты Яновского и систему уравнений Шуаля. Три страницы учебника. Я могу воспроизвести их.
— Только устно?
— И графически.
— Долго?
— В пределах минуты.
Послышался легкий шум, похожий на жужжание электрической бритвы, и передняя панель машины откинулась наподобие полочки с металлическими держателями. На полочке белели два аккуратных картонных прямоугольника, мелко испещренные какими-то значками и цифрами. Когда я взял их, панель захлопнулась, и так плотно, что даже линия соединения исчезла.
Позади меня раздался тоненький детский голос:
— Я здесь, пап. Ты не сердишься?
Я обернулся. Мальчик лет шести-семи в голубом, как небо, обтягивающем тело костюмчике стоял у глухой белой степы. Он был похож на картинки из детских модных журналов, где всегда рисуют таких красивых спортивных мальчиков.
ПРАВО ОТЦА— Как ты вошел? — спросил я.
Он шагнул назад и исчез. Стена, по-прежнему ровная и белая, падала вниз. Потом из нее высунулась лукавая мордочка, и мальчишка, как “человек, проходящий сквозь стены”, вновь возник в комнате.
“Светозвукопротектор!” — вспомнил я. Здесь применяли белый, создающий полную иллюзию стен.
— Я тайком, — признался мальчишка, — мама не видела, а Вера глаз выключила.
— Откуда ты знаешь?
— А глаз сюда через гимнастический зал смотрит. Как побегаешь там, она кричит: “Уйди, Рэм! Ты опять в поле зрения”.
— Где кричит?
— Далеко. В больнице. — Он махнул куда-то рукой.
Я не сказал “понятно”, потому что понятно не было.
— А Юля плакала, — сообщил Рэм.
— Почему же она плакала?
— Из-за тебя. Ты опыт не разрешаешь. Ты злой, папка. Так нельзя.
— Какой же это опыт? — полюбопытствовал я.
— Ее в облачко-невидимку превратят. Как в сказке. Облачко полетит-полетит и вернется. И опять станет Юлькой.
— А я не позволяю?
— Не позволяешь. Боишься, что облачко не вернется. Теперь я уже совсем заблудился. Как в лесу. Выручила Вера, снова напомнив мне о пульсе.
— Верочка, — взмолился я, — объясните, почему я не разрешаю Юльке стать невидимкой? Все память проклятая!