— Я готов, — твердо сказал я.
— Не торопитесь, — остановил меня Заргарьян, и в голосе его появилась уже знакомая мне серьезность, даже взволнованность. — Новый опыт более длителен, чем предыдущий. Может быть, это несколько часов, может быть, сутки. Кроме того, опыт рассчитан на более удаленные фазы. Я говорю “удаленные” только для того, чтобы остаться в границах понятного. Речь едва ли идет о расстояниях, тем более что определить их мы не можем, да и то, что под этим подразумевается, для активности биотоков не имеет значения. Распространение излучения практически мгновенно и не зависит ни от пространственного расположения фаз, ни от знака поля. И я должен предупредить вас, что мы не знаем степени риска.
— Значит, это опасно? — спросила Галя.
Ольга ни о чем не спросила, только зрачки ее словно стали чуточку больше.
— Я не могу определенно ответить на это. — Заргарьян, казалось, ничего не хотел утаивать от меня. — При неточной наводке наш преобразователь может потерять контроль над совмещенным биополем. Каковы будут последствия для испытуемого, мы не знаем. Теперь представьте себе другое: в этом мире он без сознания, в другом оно придано человеку, допустим, летящему в это время на самолете. Что будет с сознанием в случае авиакатастрофы, мы тоже не знаем, успеет ли преобразователь переключить биополе, переключится ли оно само, или просто погибнут два человека и в том мире, и в этом?
Ответом Заргарьяну было молчание. Он поднялся и резюмировал:
— Я уже говорил вам, что после моего заявления светский разговор исключается. Вы свободны, Сергей Николаевич, в своем решении. Я заеду за вами утром и с уважением выслушаю его, даже если это будет отказ.
Мы проводили его в молчании, в молчании вернулись и долго не начинали разговора, пока наконец Галя не спросила меня в упор:
— Ты, вероятно, ждешь от меня совета?
Я молча пожал плечами: какое значение могли иметь сейчас ее “да” или “нет”?
— Я уже поверила в этот бред. Представь себе, поверила. И если б я годилась на это, если бы мне предложили, как тебе… я бы не задумывалась над ответом. А советовать? Что ж, пусть Ольга советует.
— Я не буду отговаривать тебя, Сергей, — сказала Ольга. — Сам решай.
Я все еще молчал, не отводя глаз от пустого бокала. Ждал, что скажет Кленов.
— Интересно, — вдруг проговорил он, ни к кому не обращаясь, — раздумывал ли Гагарин, когда ему предложили первым вылететь в космос?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ МИРА
ЭКСПЕРИМЕНТЗаргарьян заехал за мной утром, когда Ольга еще не ушла на работу. Мы оба встали раньше, как всегда бывало, когда кто-то из нас уезжал в отпуск или в командировку. Но ощущение необычности, непохожести этого утра на все предыдущие туманило и окна, и небо, и душу. Мы умышленно не говорили о предстоящем, привычно перебрасываясь стертыми пятачками междометий и восклицаний. Я все искал пропавшую куда-то зубную щетку, а Ольга никак не могла добиться надлежащей температуры воды от душевого смесителя. Наверно, волновалась.
— То горячо, то холодно. Подкрути.
Я подкручивал, но у меня тоже не получалось.
— Волнуешься?
— Ни капельки.
— А я боюсь.
— Ну и зря. Ничего же не случилось тогда. Просидел два часа в кресле, и все. Даже голова потом совершенно не болела. Я даже удивился.
— Ты же знаешь, что сейчас — это не два часа. Может быть, десять, может быть, сутки. Опыт длительный. Даже не понимаю, как его разрешили.
— Если разрешили, значит, все в порядке. Можешь не сомневаться.
— А я сомневаюсь. — Голос ее зазвенел на высокой ноте. — Прежде всего как врач сомневаюсь. Сутки без сознания, без врача…
— Почему — без врача? — перебил я ее. — У Заргарьяна, помимо его специального, и медицинское образование. И датчиков до черта. Все под контролем: и давление, и сердце, и дыхание. Чего же еще?
У нее подозрительно заблестели глаза.
— Вдруг не вернешься…
— Откуда?
— А ты знаешь откуда? Сам ничего не знаешь. Какое-то перемещающееся биополе. Миры. Блуждающее сознание. Даже подумать страшно.
— А ты не думай. Летают же люди на самолетах. Тоже страшно, а летают. И никто не волнуется.
У нее задрожали губы. Полотенце выскользнуло из рук и упало на пол. Я даже обрадовался, что зазвонил телефон и я мог избежать развития опасной темы.
Звонила Галя. Она хотела заехать к нам, но боялась, что не успеет.
— Заргарьяна еще нет?
— Пока нет. Ждем.
— Как настроение?
— Не бардзо. Ольга плачет.
— Ну и глупо. Я бы радовалась на ее месте: человек на подвиг идет!
— Давай без пафоса, Галка.
— А что? Так и оценят, когда можно будет. Не иначе. Прыжок в будущее! Даже голова кружится при мысли о такой возможности.
— Почему — в будущее? — засмеялся я. Мне захотелось ее поддразнить. — А вдруг в какой-нибудь юрский период? К птеродактилям.
— Не говори глупостей, — отрезала Галя: Фома неверующий уже превратился в фанатика. — Это не предполагается.
— Человек предполагает, бог располагает. Ну, скажем, не бог, а случай.
— А ты чему учился на факультете журналистики? Тоже мне марксист!
— Деточка, — взмолился я, — не принуждай меня каяться сейчас в философских ошибках. Покаюсь по возвращении.
Она рассмеялась, словно речь шла о поездке на дачу.
— Ни пуха ни пера. Привези сувенир.
— Интересно, какой я ей привезу сувенир — коготь птеродактиля или зуб динозавра? — сказал я Кленову, который уже сидел за утренним кофе.
Я был тронут. Он не поленился прийти проводить меня в мое не совсем обычное путешествие и даже успел успокоить Ольгу. Слезинки в глазах ее испарились.
— На динозавров поглазеть тоже невредно, — философически заметил Кленов. — Организуешь этакое сафари во времени. Большой шум будет.
Я вздохнул.
— Не будет шума, Кленыч. И сафари не будет. Встретимся с тобой где-нибудь в смежной жизнишке. В кино сходим на “Дитя Монпарнаса”. Палинки опять выпьем. Или цуйки.
— Воображения у тебя нет, — рассердился Кленов. — Не в смежную жизнишку тебя посылают. Помнишь, что сказал Заргарьян? Вполне возможны миры с каким-то другим течением времени. Допустим, оно отстало от нашего. Но не на миллион же лет! А вдруг всего на полстолетия? Очнешься, а на улице — Октябрь семнадцатого!
— А если на столетие?
— Тоже неплохо! В “Современник” пойдешь работать. Выходит же у них какой-нибудь “Современник” с таким направлением. И Чернышевский за столом сидит. Скажешь, не интересно? И слюнки не текут?
— Текут.
Мы оба захохотали, да так громко, что Ольга воскликнула:
— Мне плакать хочется, а они смеются!
— У нас недостаток хлористого натрия в организме, — сказал Кленов. — Потому и слезные железы пересохли. А женам героев слезы вообще противопоказаны. Давайте лучше коньячку выпьем. А то очутишься в будущем, а там “сухой закон”.
От коньячка пришлось отказаться, потому что Заргарьян уже звонил у входной двери. Он выглядел строгим и официальным и за всю дорогу до института не обронил ни слова. Молчал и я. Только тогда, когда он поставил свою “Волгу” в шеренгу ее институтских подруг и мы поднялись по широким ступеням к двери, Заргарьян сказал мне, впервые назвав меня по имени, сказал без улыбки и без акцента, каким он всегда кокетничал, когда язвил или посмеивался:
— Не думай, что я боюсь или встревожен. Это Никодимов считает возможным какой-то процент риска: проблема, мол, еще не изучена, опыта маловато. А я считаю, что все сто процентов наши! Уверен в успехе, у-ве-рен! — закричал он на всю окрестную рощицу. — А молчу потому, что перед боем лишнего не говорят. Тебе все ясно, Сережа?
— Все ясно, Рубен.
Мы пожали друг другу руки и опять замолчали до нашего появления в лаборатории. Ничто не изменилось здесь со времени моего первого посещения. Те же мягкие тона пластмасс, золотое поблескивание меди, зеркальность никеля, дымчатая непрозрачность стекловидных экранов, чем-то напоминающих телевизорные, только увеличенные в несколько раз. Мое кресло стояло на обычном месте в паутине цветных проводов, толстых, тонких и совсем истонченных, как серебристые паутинки. Западня паука, поджидающего свою жертву. Но кресло, мягкое и уютное, к тому же ласково освещенное из окна вдруг подкравшимся солнцем, не настраивало на тревогу и настороженность. Скорее всего оно напоминало сердце в путанице кровеносных сосудов. Сердце пока не билось: я еще не сел в кресло.
Никодимов встретил меня в своем накрахмаленном до окаменелости белом халате, все с той же накрахмаленной жестковатой улыбкой.
— Я должен был бы только радоваться тому, что вы согласились на этот рискованный опыт, — сказал он мне после обмена дежурными любезностями, — для меня как для ученого это может быть последний, решающий шаг к цели. Но я должен просить вас еще раз продумать свое решение, взвесить все “за” и “против”, прежде чем начнется самый эксперимент.
— Все уже взвешено, — сказал я.
— Погодите. Взвесим еще раз. Что стимулирует ваше согласие на опыт? Любопытство? Стимул, по правде говоря, не очень-то уважительный.
— А научный интерес?
— У вас его нет.
— Что же влечет журналистов, скажем, в Антарктику или в джунгли? — отпарировал я. — Научного интереса у них тоже нет.
— Значит, любознательность. Согласен. И душок сенсации, в какой-то мере общий для всех газетчиков, пусть даже в лучшем смысле этого слова. Что ж, газетчик Стэнли, ради сенсации поехавший на поиски ученого Ливингстона, в итоге стяжал равноценную славу. Может быть, она и вам кружит голову, не знаю. Представляю, как с вами говорил Рубен, — усмехнулся Никодимов и вдруг продолжил голосом Заргарьяна. — Да ведь это подвиг, еще невиданный в истории науки! Слава миропроходца, равноценная славе первых завоевателей космоса! Он, наверное, так и сказал: миропроходца?
Я искоса взглянул на Заргарьяна. Тот слушал, ничуть не обиженный, даже улыбался. Никодимов перехватил мой взгляд.
— Сказал, конечно. Я так и думал. Бочка меду! А я сейчас добавлю в эту бочку свою ложку дегтя. Я не обещаю вам, милый друг, ни славы миропроходца, ни аплодисментов, ни встречи на Красной площади. Даже подвала в газете не обещаю. В лучшем случае вы вернетесь домой с запасом острых ощущений и с сознанием, что ваше участие в опыте оказалось небесполезным для науки.
— А разве этого мало? — спросил я.
— Смотря для кого. О неоценимости вашего вклада знаем только мы трое. Ваше устное свидетельство о виденном, вернее, только одно это устное свидетельство — еще не доказательство для науки. Всегда найдутся скептики, которые могут объявить и наверняка объявят его выдумкой, а приборов, какие могли бы записать и воспроизвести зрительные образы, возникшие в вашем сознании, — таких приборов, к сожалению, у нас еще нет.
— Возможно и другое доказательство, — сказал Заргарьян.
Никодимов задумался. Я с нетерпением ждал ответа. О каком доказательстве говорил Заргарьян? Все материальные свидетельства моего пребывания в смежных мирах там и остались: и оброненный во время операции зонд, и моя записка в больничном блокноте, и разбитая Мишкина губа. Я не унес ничего, кроме воспоминаний.
— Я сейчас вам объясню, что подразумевает Рубен, — начал медленно, словно раздумывая, Никодимов. — Он имеет в виду возможность вашего проникновения в мир, обогнавший нас во времени и в развитии. Если допустить такую возможность и, конечно, если вы сумеете ее использовать, то ваше сознание сможет запечатлеть не только зрительные образы, но и образы абстрактные, скажем, математические. Например, формулу какого-нибудь неизвестного нам физического закона или уравнение, выражающее в общепринятых математических символах нечто новое для нас в познании окружающего мира. Но все это только гипотеза. Ничем не лучше гадания на кофейной гуще. Мы попробуем переместить ваше сознание куда-то дальше непосредственно граничащих с нашим трехмерным пространством миров, но даже не можем объяснить вам, что значит “дальше”. Расстояния в этом измерении отсчитываются не в микронах, не в киломег7 pax и не в парсеках. Здесь действует какая-то другая система отсчета, нам пока не известная. И, самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: “Давайте отложим опыт”.
Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался, ни одна складочка на халате не сморщилась. Как не похожи они с Заргарьяном! Вот уж поистине “стихи и проза, лед и пламень”. А пламень за мной уже рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал.
— Ну что ж, давайте отложим, — намеренно помедлил я, лукаво поглядывая на Никодимова, — отложим… все разговоры о риске до конца опыта.
Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть, даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких-то цифрах в сопровождении знакомых греческих букв — не то пи, не то пси — и, наконец, беззвучность, тьма и розовый туман, крутящийся вихрем.
ДЕНЬ В ПРОШЛОМВихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тускло-серый оттенок скорее весеннего, чем зимнего утра. Я увидел захламленный двор в лужах, затянутых синеватым ледком, грязно-рыжую корочку уже подтаявшего снега у забора и совсем близко от меня темно-зеленый автофургон. Задние двери его были открыты настежь.
Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок.
— Ауфштеен! — крикнули сзади.
Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться, как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти протянулись чьи-то руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Дверь позади тотчас же захлопнулась, громыхнув тяжелой щеколдой.
Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о скамейку. Я застонал.
И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека, сидевшего напротив.
— Держись за доску, — предупредил он. — Дороги у нас дай бог.
— Где мы? — спросил я, как мне показалось, каким-то чужим голосом, глухим и хриплым.
— Известно где, в душегубке. — Сосед потянул носом воздух. — Да нет… Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут.
— Где мы? — снова спросил я. — Город какой?
— Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко — увидишь.
Я подтянулся к маленькому квадратному оконцу без стекол, затянутому тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка, подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили.
— Вы меня извините, — сказал я своему спутнику, — у меня что-то с памятью.
— Тут не только память — душу выбьют, — живо откликнулся он.
— Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день… Вы не бойтесь, я не сумасшедший.
— Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом иметь дело сподручней, чем с иудой. А год сейчас трудный — сорок третий год. Либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно до утра не доживем. Вы в какой камере?
— Не знаю, — сказал я.
— В шестой, должно быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас, случайно?
Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть. В январе сорок третьего я летел на Большую землю из урочища Скрипкин бор в партизанском краю Приднепровья. Близ Колпинска нас накрыли немецкие зенитные батареи. Самолет тогда чудом прорвался, но в этой фазе пространства — времени мы, должно быть, не прорвались. А в больницу, вероятно, привезли не сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы — в шестую камеру и оттуда на “исповедь”, как сказал мой спутник. Что он подразумевал под этим, было ясно без уточнения.
Больше мы не разговаривали, и, только когда машина остановилась и грохнула щеколда на двери, он что-то шепнул мне на ухо, но что, я так и не расслышал, а переспросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и, отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили по бокам, визгливо покрикивая:
— Шнелль! Шнелль!
Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника- лица его я так и не рассмотрел — увели куда-то по коридору, а меня поволокли по лестнице в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с рекламы немецких кондитерских изделий.