Лекарство против страха - Вайнер Аркадий Александрович 23 стр.


Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хозяйственный двор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистей и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был, наверное, больничный склад: стены от старости багрово-черные, будто их припалило пожаром, рамы маленьких запыленных окон перекошены, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.

Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил голову в сторону, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.

— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?

— Только по слогам, — усмехнулся я. — кроме того, я спросил разрешения.

— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной, необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».

И яркая, броская внешность ее определенно была мне знакома.

— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.

— А! Когда это было?

— Позавчера. А что?

— Лыжин заболел.

— Что с ним случилось?

— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?

— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить, прежде чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления — пять минут.

— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…

— В каком смысле — здесь? — переспросил я.

— В лечебном корпусе.

В лечебном корпусе…

Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.

В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, нервных расстройств. От испуга.

Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви? Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую, вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?

И может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горько водой бреда.

Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. Перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..

Неделю назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.

И опять я вспомнил Позднякова: видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя даже с рук билет купить и жарким летним вечером в свободное время после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком.

— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мною. Она кивнула. — Я инспектор МУРа капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?

— Вчера утром.

— А как проявилась болезнь?

— Не знаю я подробностей. Когда пришла, его уже поместили в палату — он никого не узнает.

Эх, Лыжин, Лыжин — ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще тридцать — сорок лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.

Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…

— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?

Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, обшарпанную, с загнутыми, замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.

— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.

— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?

— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…

— Благолепов консультировал эту научную проблему?

— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю как сказать — по-дружески, что ли.

— Угу, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?

Александрова сердито передернула плечом:

— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…

— Хорошо. Покажите мне журнал.

Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо. Его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, — так что даже мне, совершенно несведущему человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страницами были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.

Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта — воскресенье. Листнул страницу назад: 15 марта — суббота. Пролистал еще несколько страниц назад: 8 марта — в субботу нет записей, а 9-го — в воскресенье: «Поставлена реакция Зильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»

В журнале не было записей также от 1 мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал в течение трех с половиной лет.

Запись от 16 мая — обычная круглая лыжинская скоропись — обведена красным фломастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина — очень похожий, он пьет из эмблемы медицины — чаши, обвитой змеей, а чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом: «Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1, 34 грамма „5–6 ДМАПД— 10-17-ДГКБ-ЦГП гидрохлората“, именуемого химиками условно метапроптизолом. В. Лыжин».

Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться — Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.

— Сколько всего вы получили метапроптизола? — спросил я Александрову.

Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:

— Не знаю…

— То есть как не знаете? — удивился я. — Это должно быть записано у вас где-то…

— Я не занималась учетом, — неуверенно сказала Александрова.

— Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал — здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…

— Хорошо. — Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу — под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала: — Давайте вместе искать.

И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно: ведь только что она плакала скупо и горько — так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или от живой боли, или от острого сожаления…

Нужную нам справку мы нашли в конце журнала — там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64, 2 гр. Я не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова.

Но ведь не втрое же больше!

— Как расходовался метапроптизол? — спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.

— Не знаю, — быстро сказала Александрова. — Я к этому никакого отношения не имела.

Мне ее реакция показалась излишне нервозной — она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал как можно спокойнее:

— Постарайтесь припомнить: может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол?

— Я к его разговорам не прислушиваюсь. А весь полученный продукт Владимир Константинович держал в сейфе.

— Сколько есть ключей к этому сейфу? — кивнул я на железный ящик в углу.

— Один. — Она подумала и добавила: — Я видела только один — он был у Лыжина. И вообще, почему вы об этом спрашиваете меня?

— Потому что в пузырьке, который мне отдал Лыжин, втрое меньше препарата, чем он наработал. Меня интересует, куда девалось остальное.

— Ну, во-первых, часть готового продукта он разложил на составляющие — его интересовала обратная динамика. А во-вторых, я припоминаю, что он давал часть продукта главному врачу…

— Главному врачу? Зачем?

— А как же они будут биохимические опыты ставить? Там хоть и мизерные количества, но ведь в эксперименте занято много животных…

Очень мне хотелось спросить ее, как она относится к Лыжину, но в этой ситуации вопрос прозвучал бы совсем неуместно. И я не спросил ее. А может быть, мне мешало то, что теперь, когда она успокоилась немного, лицо ее утратило энергичную, резкую подвижность, и снова возникло острое ощущение, почти уверенность — где-то я видел ее раньше.


…Слава и зависть обогнали меня на пути в Страсбург. Эти дочери-близнецы человеческой суетности, ненавистные друг другу и нерасторжимые в своем единстве, сделали меня своим вечным избранником, и обет их, мне кажется, будет нерушим в течение веков.

Я вспоминаю об этом, когда в муниципальном совете Страсбурга, уплатив налог за право гражданства великого города, обращаюсь с просьбой записать меня в славную медицинскую корпорацию.

Письмоводитель униженно кланяется, улыбка его источает мед и ладан:

— Жители славного Страсбурга много наслышаны об успехах ваших. Но я не могу выполнить вашей просьбы.

— Почему? — удивляюсь я.

— У вас нет решения Коллегии медицинской корпорации.

— Оно незамедлительно поступит, — не сомневаюсь я. — Я доктор медицины, имею диплом Феррарского университета, удостоверяющего мои знания, а о моей репутации среди больных вы изволили заметить сами…

Письмоводитель с сомнением качает головой:

— Ваша репутация высока, но оформить вступление в корпорацию я не могу, ибо коллегия постановила подвергнуть вас экзамену в консилиуме наших лучших и уважаемых врачей.

От такого оскорбления перехватывает горло:

— Экзамен? Вы сказали — экзамен?

Письмоводитель кивает, лицо его равнодушно, и лишь змеящиеся уголки губ отражают злорадное удовольствие, тайную радость карлика — свидетеля драки силачей и буянов.

— Но по какому праву? Их ученое звание не более высоко, чем мое, их знания не глубже моих, они не могут похвалиться большим опытом, и известность моя не меньше их…

Письмоводитель качает головой сочувственно и непреклонно:

— Без разрешения Коллегии медицинской корпорации вы не можете быть зарегистрированы врачом. В случае самоволия ваша практика будет объявлена знахарством, и вы сами выселены из города. Вам надлежит пройти экзамен и получить разрешение.

В гневе швыряю шляпу о пол и кричу:

— Хорошо, пусть эти прохвосты назначают экзамен! Мы с ними разберемся. Когда я могу явиться для сдачи экзамена?

— Этого никто не знает, — вздыхает письмоводитель. — Экзамен состоится тогда, когда высокочтимым членам коллегии будет угодно назначить день вашего испытания. Вас известят письменно.

— Но я не могу ждать их согласия! Я не богач, мне мое искусство не составило капитала, и я не собираюсь дожидаться их волеизъявления, терпеливо умирая с голоду.

— Вам нет никакой нужды умирать с голоду в нашем прекрасном и богатом Страсбурге. Вы ведь можете пока вступить в цех «Фонаря», добывая достаточное пропитание и вполне приличное содержание для себя и вашего ученика…

— А из кого состоит цех «Фонаря»?

— О, это исключительно почтенная корпорация! — закатывает глаза письмоводитель. — В нее входят хлебные торговцы, мельники, крахмальники — люди приличные и состоятельные. К ней же относятся цирюльники, банщики, кочующие грыжесеки и костоправы без дипломов.

От обиды, горечи и злости я прикусил губу: это сознательное поношение, откровенный плевок в меня.

— Вы будете заниматься малой хирургией, — ласково заверяет письмоводитель, — пока коллегия не определит вашей пригодности к врачеванию… Ведь кто-то же должен лечить ушибы, делать кровопускания, ставить пиявки? Хотя оплачивается это ремесло скудно, цирюльником или хирургом может быть каждый…

— А вот это враки! Хорошим хирургом нельзя быть, не будучи хорошим врачом, — хирург из врача рождается. А если врач не сможет быть хирургом, то выставит он себя перед миром болваном. Разнаряженной обезьяной! — я раздражен до крайности.

…Уходим мы из дому затемно — нас приглашают во множество бедняцких домов, потому что по городу широко раскатилась молва о докторе, который не назначает цены за свое искусство, он берет такую плату, которую может дать пациент, а если в доме нет ничего, то лечит бесплатно.

Я вхожу с учеником в нищие жилища, задавленные горем и нуждой, — огромный, веселый, самоуверенный, — и поднимаются выше закопченные своды, расползается по углам убогость, прячется, отступает безнадежность, ибо всем видом своим, словами своими и умелым врачеванием стараюсь я возвратить в эти дома единственное и самое главное достояние бедняка — его здоровье.

Я режу живую плоть, и рука моя гранитно несокрушима:

— Не верь, Азриель, в комплексии людские: этот человек болен нарывами оттого, что организм его ослаблен недоеданием и грязной работой…

Я делаю проколы и выпускаю из живота жидкость:

— Человек этот, Азриель, и семья его разорены жуликами-врачами, уверявшими, что надо вымывать дурные соли водой. У него водянка от опухоли на печени…

Я даю растирания и порошки, предписываю серные купания:

— Суставы этого несчастного скрючены не нарушением соков, а тем, что он полжизни провел по грудь в воде, корчуя лес на болотах…

Я прописываю настои полевых трав и питье из меда и яичного желтка:

— Дружок Азриель, этому страдальцу нам не помочь: его легкие иссушены плавильными печами…

Я отрезаю раздавленные пальцы, сшиваю рваные раны, ставлю лубки, лечу от лихорадки опиумом, от кровавого поноса — цикутой в молоке и белладонной, прописываю корни мандрагоры, липовый цвет, березовые почки, настойку эвкалипта, капли из корней валерианы…

Назад Дальше