С первого же взгляда я понял, что это не обычный завтрак: белоснежная скатерь, салфетки в кольцах, хрусталь, севрский фарфор, который доставался только по большим праздникам, столовое серебро, шампанское… при этом, однако, еда была простейшая, на скорую руку – салаты, бутерброды с сыром и ветчиной, черствоватый хлеб, масло, чай, кофе…
Нинон, Ксения, Лиза были в роскошных платьях, Борис и Илья надели костюмы и галстуки, даже Лерик привел себя в божеский вид. Но неладное я почуял, когда в столовую вошли Сирота и Митя, оба хмурые, в пиджаках и начищенных ботинках.
Появилась Тати – облегающее серое платье, тонкое ожерелье, обручальное кольцо, и все стали рассаживаться за длинным столом. Рядом со мной оказались Лерик и Лиза. Борис и Илья занялись шампанским.
О том, что в промежутке между последним допросом и встречей со мной Тати собрала семейный совет, я узнал позже, но о том, что в мое отсутствие произошло что-то очень важное и общее, я начал догадываться за завтраком. Настораживало уже одно только праздничное убранство стола. И еще – это умиротворение, разлитое в атмосфере столовой, взгляды, реплики, жесты, улыбки, слезы в глазах Ксении, это спокойствие, похожее на обреченность… что-то неуловимое, но несомненное…
Я думал о мертвом теле, которое лежало в холодной прихожей, накрытое простыней, намазывал масло на хлеб, улыбался Нинон, сидевшей напротив, вспоминал патетическую речь о русской мечте и клятву, которую я только что в кабинете дал Тати, опускал руку в карман, где лежал телефон: хотелось узнать, как там Варя и малыш, но не звонил, голова кружилась, подступало отчаяние, наваливалась сонливость, сердце радостно екало, снова думал о мертвом теле в прихожей, накрытом простыней, и по спине бежали мурашки, Лерик что-то шептал мне на ухо, но я не слышал, сердце снова екнуло и словно опустело…
Я уже стал бояться, что не выдержу этого смешения чувств и усталости, как вдруг Тати подняла фужер и сказала:
– Пора.
Все встали.
В столовой стало тихо.
Тати выпила шампанского, кивнула мне и вышла.
Все продолжали стоять.
Дверь была открыта, и слышно было, как Тати крутит телефонный диск.
– Здравствуйте, – сказала она. – Я хочу сделать заявление. Да, конечно. Осорьина Татьяна Дмитриевна. Осорьина. Да. Я убила человека. Я убила Ольгу Шварц, так ее зовут. Ольга Шварц. Да, я ее убила. Вы записываете? Поселок Жукова Гора…
Я обвел взглядом столовую, опустился на стул и потерял сознание.
* * *Тати была верующей, но никому не докучала своей верой. Раз в неделю она отправлялась в деревню, в Преображенскую церковь, в которой венчались девять поколений Осорьиных и рядом с которой их хоронили. Однажды за ужином она заговорила об этом кладбище, о забросе и запустении, но мы, дети, не придали ее словам значения. Кладбище называлось Хомяковским – по близлежащей деревне Хомяково. А вот генерал дядя Саша понял, что имела в виду Тати, и через несколько дней привез на кладбище десятка два-три мужчин в комбинезонах. Они поставили новую ограду, скосили траву, вырубили кустарник, спилили гнилые деревья, засыпали ямы и убрали мусор, годами накапливавшийся у забора. На кладбище сохранились руины осорьинского мавзолея. Мужчины в комбинезонах восстановили мавзолей, хотя вход в него пришлось замуровать.
«Только не перестарайтесь, – сказала Тати. – Русское кладбище должно быть немножко заброшенным».
Потом мы стали ездить туда каждую неделю, по воскресеньям. Выпалывали сорную траву, сажали цветы, носили воду ведрами из реки, что-то красили, а потом устраивали пикник на берегу Болтовни. Вскоре после обедни к нам присоединялась Тати.
Мы уплетали бутерброды, хлестали лимонад и пытались ловить раков, а взрослые пили вино и курили, лежа на ковре. Помню, Лерик как-то наткнулся в кустах у реки на огромного дохлого ужа, принес его Тати и с гордостью сказал: «Я поймал гада».
Тати похоронили на Хомяковском кладбище рядом с отцом и матерью.
Она умерла от острой сердечной недостаточности, успев дать признательные показания.
Следователь прокуратуры – его звали Пал Палычем – встретился со всеми Осорьиными и Татариновыми, а потом и со мной. Я рассказал ему о единственной своей встрече с Ольгой, о беседах в кабинете, при которых присутствовал, и признался, что у меня даже предположений нет насчет того, кто и за что мог убить Ольгу Шварц. А когда Пал Палыч – уже не для протокола – спросил, верю ли я Тати, которая утверждала, что убила «эту девушку», честно ответил: «Да». Я же обещал верить ей – и сдержал слово. Если бы следователь сформулировал вопрос по-другому, я, наверное, ответил бы иначе.
Рядом с Тати похоронили Ольгу, у которой не было ни родных, ни близких. Осорьины позаботились о том, чтобы похороны были достойными.
Не прошло и месяца, как нам пришлось хоронить Алину, слабое сердце которой наконец успокоилось навсегда. В ее комнате обнаружили одежду Ольги, но никто так и не понял, как она туда попала.
А через год мы проводили в последний путь Лерика.
Как же в те дни я жалел о том, что меня не было в доме на холме, когда Тати собрала семейный совет. Как бы я хотел услышать то, что она сказала Лерику, который через двенадцать месяцев после ее смерти сделал предложение Ксении, и что она сказала Ксении, которая приняла это предложение. А в том, что их свадьба была делом рук Тати, я не сомневался ни секунды.
За свадебным столом Лерик напился до изумления, мы – я, Ксения и Илья – кое-как уложили его и остаток вечера играли в подкидного «на уши», и Илья всякий раз оставался в дураках, и Ксения хохотала и била его картами по ушам, пока они не распухли.
Вдруг позвонила Варя, которая сказала, что я «опять все пропустил»: наш Семен впервые заговорил, впервые выговорил слово «мама». Я подхватился и бросился домой.
А наутро мы узнали о смерти Лерика, наглотавшегося метаквалона. Где он его взял – ума не приложу. Наверное, из старых запасов Алины.
«Вот тебе и на, – сказал Сирота. – Вот тебе и ку-ка-ре-ку».
Среди его бумаг мы нашли черновики предсмертной записки, сумбурной и патетической, в которой он брал на себя вину за гибель Ольги и смерть матери, но намеки его были слишком темны, слишком путанны, чтобы можно было принять их всерьез.
«Чувство вины может толкнуть человека на преступление», – писал он, но какое отношение имели эти слова к нему – бог весть.
Через десять месяцев Ксения родила мальчика, его назвали Дмитрием, Митей – в честь деда Ильи: в отцовстве ребенка никто не сомневался.
Ксения училась в университете, ухаживала за сыном, царила и правила в доме – все ею только восхищались. Восхищались ее умом, ее красотой – после родов она стала еще краше, ее твердостью и энергией. Благодаря ей и только ей реконструкция дома, затеянная Борисом, прошла без сучка без задоринки: Ксения проверяла счета, присматривала за рабочими и следила за тем, чтобы седьмая ступенька лестницы, ведущей наверх, невыносимо скрипела, как прежде, как всегда. И все с удовольствием признавали верховенство и главенство этой невысокой юной женщины с ясным взглядом, шелковистой кожей и роскошными каштановыми волосами.
По дому ей помогали Бибигуль и Гульбиби, которых все называли Биби и Гуля. Первой в доме появилась Биби, которую как-то летом нашли на берегу реки: она была без сознания, с перебитым носом и сломанными ребрами. Борис и Илья принесли ее домой, вызвали врача.
Поправившись, Биби стала помогать Ксении и Нинон по хозяйству, но о своем прошлом помалкивала. Вскоре к ней присоединилась сестра Гуля.
Эти высокие стройные татарки были молчаливы, расторопны, сообразительны и довольно красивы, особенно Биби, которой сломанный нос и шрам на щеке придавали какое-то диковатое очарование. Чертов шалопай Илья с интересом поглядывал на нее, а Биби говорила своим волнующим низким голосом: «Илья Николаевич, у меня от вашего взгляда скоро ожоги на попе появятся».
«У меня есть средство от ожогов, – вкрадчиво говорил Илья. – Очень хорошее».
Биби фыркала и краснела.
Илья женился на Лизе, она родила девочку – ее назвали Татьяной, Тати.
Большую часть года Лиза с дочерью проводила на Сардинии, укрепляя здоровье. Когда Илья отправлялся навестить жену и дочь, он брал с собой Биби. Как-то Лиза попросила мужа оставить Биби на Сардинии, чтобы та помогала вести хозяйство и присматривать за ребенком, и Илья согласился.
Борис оформил отношения с Катиш. Она больше не снималась в кино и подумывала о том, чтобы оставить сцену, заняться театральной педагогикой. Катиш очень редко бывала на Жуковой Горе.
Никто не удивился, когда Борис стал директором Службы внешней разведки. Поговаривали даже, что он может стать следующим президентом России. Если теперь он бывал на Жуковой Горе, то в сопровождении охраны, причем гораздо более бдительной, чем прежняя.
Этим был недоволен только Сирота: охранники в первый же день обнаружили все его тайнички с водочкой.
Этим был недоволен только Сирота: охранники в первый же день обнаружили все его тайнички с водочкой.
Изредка к Борису приезжали гости, с которыми он играл на бильярде и пил виски в гостиной, и однажды я своими ушами слышал, как один из гостей, обращаясь к Борису, назвал его «вашим сиятельством» («Your Grace»).
В такие дни Ксения просила всех держаться подальше от бильярдной и гостиной и сама носила гостям напитки.
Нинон по-прежнему ждала его, волновалась, перед его приездом отправлялась в парикмахерскую, делала маникюр-педикюр, надевала красивое платье, открывавшее ее прекрасную грудь и плавные плечи, а за столом то бледнела, то краснела, глядя на любимого своего Бориса.
Помню, как она подвернула ногу, когда мы всей компанией гуляли у реки, и Борис на руках отнес ее домой и вызвал врача.
«Такую коровищу на руках таскать, – прошептала счастливая Нинон. – Господи, ты же надорвешься, Боренька…»
И Борис поцеловал ее забинтованную ножку и сказал:
«Любимая коровища не в тягость…»
Раз в год Нинон ездила на свидание с Митей. Ему дали восемь лет лагерей: выяснилось, что он все-таки стрелял во второго охранника, но, слава богу, все обошлось легким ранением.
Я часто бывал в доме на холме, занимался тем же, чем и раньше: вел переписку с университетами, библиотеками, галереями, аукционными домами, разбирал архив, следил за изданием книг Николаши Осорьина.
Незадолго до смерти Тати попросила племянника, чтобы я получал «достаточное вознаграждение» за эту работу, и Борис распорядился, чтобы на мой счет поступало не только ежемесячное жалованье, но и отчисления от продажи того, что Осорьины отдавали на аукционы. Так что нам с Варварой удавалось и оплачивать обучение Женечки в университете, и откладывать на черный день.
Летом Гуля накрывала стол на террасе, и я за чаем рассказывал Ксении о своих делах, потом мы болтали о том о сем, потом к Ксении подсаживался Илья, и они начинали шептаться, Ксения красиво краснела и закусывала губу, когда он брал ее за руку, и руки не отнимала.
Иногда к нам присоединялся Борис, который курил сигару, развалясь в плетеном кресле и потягивая виски. По лужайке носились золотые лабрадоры – Брут и Цезарь, рыжая кошка по прозвищу Евлалия Евлампиевна, существо кокетливое и капризное, устраивалась у Ксении на коленях, а ее кавалер Кудеяр растягивался на полу у ног Нинон, не сводившей взгляда с Бориса. Даша дремала в своем креслице. В зарослях воробьиного винограда жужжала мошкара, тяжелое солнце медленно садилось в густые кроны старых деревьев, издалека доносился звук колокола сельской церквушки, в вышине тихо посвистывали двенадцать флюгеров – двенадцать осорьинских всадников…
В конце августа, в день рождения Тати, в доме на холме собралась вся семья, даже Лиза и Биби по такому случаю приехали из Италии. В такие дни мы ездили на Хомяковское кладбище, чтобы возложить цветы к могилам Тати и Ольги, а потом, ближе к вечеру, встречались за ужином, который обычно затягивался допоздна.
Я был один в кабинете, перебирал рукописи Тати, которая несколько раз принималась за мемуары, но так и не довела дела до конца. Она называла это «писаниной», и этой писанины в конце концов набралось на небольшую книгу.
Из разрозненных записей о родителях, о юности, о первом замужестве, о Тверитинове и Тарханове, о встречах с известными писателями, актерами, политиками складывался своеобразный портрет эпохи, увиденной глазами умной и ироничной женщины. Писала она так же, как и говорила, – словно захлопывая дверь за каждым словом.
Тати цитировала письмо одного из своих предков, старца Оптиной пустыни, который писал сестре – княгине Исуповой-Нелединской, урожденной Осорьиной (ее сыновей в 1918 году расстреляли большевики): «Нам никогда не разорвать порочного круга себялюбия, круга старой жизни и не открыть двери в будущее, если человек не возьмет на себя все эти грехи, чтобы они не пошли дальше, умерли с ним, дабы не было уже ничего проклятого…» И чуть ниже – цитата из Гегеля: «… преступление и наказание никогда не находятся в отношении причины и следствия…»
Я думал не о преступлении и наказании – после смерти Тати эта тема стала запретной в доме на холме, я думал о том огне, который Тати оставила нам, всем и каждому. Я не мог и вообразить, что чувствовал и думал убийца, когда Тати сказала, что возьмет вину за преступление на себя. Я думал о том, что невиновные, согласившиеся с этим ее решением, принявшие его, таким образом разделили с нею вину за убийство, и с той минуты вся их жизнь, все силы сердца были направлены на то, чтобы претворить яд в мед, и я не знал и не знаю, по силам ли это человеческому сердцу.
Я чувствовал себя человеком, который живет, крепко сжимая в руке раскаленный уголь, и при этом – поверх невыносимой боли – я отчетливо понимал, что это не проклятие, а любовь…
Приближалась гроза.
С террасы доносились голоса детей, из гостиной – звуки рояля…
Я захлопнул тетрадь.
В кабинет заглянула Варвара:
– Пора.
В гостиной Борис играл Шопена, Илья курил у распахнутого окна, из которого открывался вид на пойму, на желтеющие рощи и холмы, Нинон, Лиза и Ксения – она была снова беременна – устроились на диване рука в руку, Катиш с бокалом вина – в кресле, Биби сидела на корточках и гладила собаку, развалившуюся на ковре, Даша в креслице дремала с вязаньем на коленях, вдалеке сверкали молнии, но солнце еще не скрылось за тучами, ветер вскидывал полупрозрачные занавески, рыжеволосая женщина с острым носом, пронзительно-голубыми глазами и лучшей в мире задницей смотрелась в зеркало, надменный вельможа со шпагой, державший строй под Аустерлицем, взирал свысока на своих потомков, рыжая кокетка Евлалия Евлампиевна ловила лапкой клубок шерсти, Илья обернулся с улыбкой, вошла Варвара, тронула меня за локоть, и вдруг невероятный свет залил гостиную, ярко высветив все эти лица, и все замерло на мгновение – и эти люди, и огромный простор за окном, и река, и холмы, и пылающие нищенским золотом сквозные рощи, и грозовое русское небо, отливающее лиловым серебром, и эта умопомрачительная музыка, и этот бессмертный свет, этот божественный свет…
Сердце у меня защемило, на глаза навернулись слезы.
– Пора, – сказала Варвара, беря меня под руку. – Соль на столе.
Ирина Муравьева Весенний день, 13 мая
Пришла телеграмма из Москвы: «Умерла дочь. Похороны во вторник. Нина». Профессор Браунского университета Николас Брюлоу, по-русски Николай Арнольдович Брюллов, – остолбенел. Он, разумеется, сразу же понял, от кого телеграмма, и понял, кто умер, но лица женщины, пославшей эту телеграмму, вспомнить не мог, не мог сосчитать, сколько лет должно было быть этой дочери, которая умерла, а главное, он не знал, как ему реагировать на страшное известие, полученное из того мира, к которому он не имеет уже никакого отношения.
Ужас, охвативший его, когда он пробежал глазами коротенький текст извещения, относился не к тому, что оно заключало в себе, а к тому, что могло бы заключать, если бы Богу было угодно поразить Николая Арнольдовича истинным горем. Тогда это было бы известие не о смерти этой, пару раз виденной им, чужой совсем девушки, а о смерти его ненаглядной красавицы, умницы, радости Маши, недавно уехавшей с мужем в Японию, в Токио. Ведь дочка-то Маша! О Господи, страшно подумать…
Успокоившись, он застегнул пальто и прихватил на всякий случай палку, которую купил себе на днях в антикварном магазине в Ньюпорте, куда они с Маргаритой поехали погулять и проветриться, скучая по Маше, по общим воскресным обедам. Магазины в Ньюпорте – такие, как тот, антикварный, – прелестны. Мысль Николая Арнольдовича, как белка, перепрыгнула с московских событий в Ньюпорт и, уцепившись за антикварные магазины, застыла почти без движения. Да, там магазины, и было тепло в воскресенье. И он присмотрел эту палку. Ненужную, в общем, но недорогую.
Когда же она умерла, эта девушка? Сколько ей лет? То есть было бы сколько?
Опираясь на палку и всей своей тяжелой, но очень красивой кистью правой руки чувствуя приятную прохладу ее серебряного набалдашника, Николай Арнольдович поднялся по лестнице, вошел в кабинет и взял там стоящий на стуле портфель. И тут его вдруг что-то как укололо: с таким вот тяжелым портфелем он бегал когда-то – давно, в другой жизни! – в Москве. Эскалаторы, спешка. Ну да. Он там бегал и был молодым и подвижным. Женщины смотрели на него, и он отвечал их любопытным взглядам. У них были подведены уголки глаз – тогда это было так модно. И что-то еще… Что? А, вот это! Они носили вязаные платки и сверху меховые шапки. И все были словно боярышни. И Нину он встретил в метро. Она была точно такой же: стыдливой и стройной боярышней с подведенными серыми глазами.
В комнату заглянула жена, бледная, по-утреннему растрепанная, и кротко спросила его, что случилось. Ее способность безошибочно угадывать его настроение всегда поражала Николая Арнольдовича. Маргарита, как девочка из сказки, которая забралась в котомку к медведю, чтобы он не сел на пенек и не съел пирожок, знала, что происходит с ним, гораздо лучше, чем он сам это знал. Теперь, разумеется, было поздно анализировать, насколько удачен был их этот брак. Он был очень долог (почти сорок лет!), и она родила ему Машу.