Аввакум - Бахревский Владислав Анатольевич 18 стр.


На обед к прикащику обязательно приходил иеромонах Иннокентий, любитель осетрины и морошки. Приглашал его Савва к столу с умыслом. Пища получала благословение из уст человека, который к Богу много ближе, чем любой на острове. К тому же Иннокентий долго не засиживался. Отведывал осетра и, благословя домочадцев, отбывал в обитель, к братской трапезе. Вот тогда-то и несли Саввины слуги скоромное. И обязательно с пением!

Удивительные порядки в доме и на всем острове Савва завел с первого дня, как ступил на берег Кия. Будто и не было иного Саввы, кроме нынешнего, будто с рождения помыкал людьми. Его ничуть не заботило, что, кроме пения к столу, он почти и не слыхал в доме своем человеческого голоса. Молчуны молчали, Енафа и сынок помалкивали.

Савве все было хорошо. Братья толстели, сын подрастал, Енафа, забывая скитские дурости, в супружеских тайностях ночь от ночи становилась слаще.

В тот день начинался Петров пост, ели блинчики с грибами, но по отбытии отца Иннокентия слуги принесли дичь и запеченную в тесте телятину. И пели.

Савва махнул на них и, обгладывая косточку бекасова крыла, поднял указательный палец. Все затаили дыхание, прислушивались.

– Ведут, – сказал Савва и поспешил к растворенному окну.

Во дворе стояла бочка с морскою водой, к ней-то и приволокли кормщика.

Возле бочки кормщик опустился на колени и, глядя с мольбой на прикащиково окно, поклонился, истово и с плачем.

– Кушай на здоровье! – весело крикнул ему Савва.

Кормщик достал из-за пояса деревянную ложку, перекрестился и, подойдя к бочке, начал хлебать морскую воду. Вода не больно-то шла, но кормщик хлебал в корчах и стонах, и сторожа серьезно помогали ему тычками пик.

Кормщик этот в свежую погоду утопил корабль с хлебом. Савва, узнав о беде, приказал начерпать с того места, где канула в море мука, сорокаведерную бочку и назначил кормщику урок: опорожнить бочку до дна.

Натешившись страдальческим обедом виноватого, Савва вернулся наконец за стол. Слуги тотчас понесли пироги и питье: мед, квас, пиво.

Было слышно, как у Енафы ресницы касаются ресниц.

К еде ни братья-молчуны, ни Енафа, ни сынок даже не прикоснулись.

– А по мне порядок дороже, чем вы с вашими постными рылами!

– Савва выпил с жаром кружку пива, разорвал пирог с рыжиками и ел – чавкая, шмыгая носом. Назло всем этим родным дурням и дуре. Дуре! Заступница обиженных!

– Вот сдам в самый худой бабий монастырь, чтоб не корчила из себя Богородицу!

В ответ шелест ресниц.

Савва усмехнулся:

– Закормил, видно, я вас. Завтра с собаками посажу, коли мною брезгуете.

Отер губы шелковым платком и ушел надзирать за надзирателями.

Одного мягкосердного Савва уж посадил на цепь со сторожевыми собаками. На всю жизнь научил уму-разуму.

После обеда по издревле заведенному на Руси правилу прикащик острова Кия почивал. Грибы – еда тяжелая, придавило Савву сном, как стогом сена. Мать пришла к нему на порог. А он, окаянный, не узнал ее, куражился хуже некуда. Как давеча Енафе грозил, посадил обедать с собаками. И ведь то не собаки грызут мать, совесть душу его поедом ест. Он еще и хитрит: дескать, старушка на вид чужая. Но сердце волком воет: мать перед ним. Хотел Енафу прогнать от окна, чтоб не смотрела. А Енафа, как тополиный пух, поднялась с земли с сыном на руках, и понесло ее ветром над морем и за море.

Силится Савва пробудиться от жуткого сна, и уж получилось было, да тут схватили его братья-молчуны за руки и не пускают.

– Можно ли сон силою удерживать? – удивился Савва.

Молчуны молчат, и видно ему через них, как через бычий пузырь.

В трубе стонал ветер.

Савва сел на лавке, отирая ладонями мокрые от пота волосы.

– Енафа! – позвал по-божески, как в былые времена, готовый испросить прощения за всякий свой грех, хоть на коленях.

Не отозвалась.

Наливаясь злобой, Савва крадучись прошел на женскую половину и разом, с маху пнул ногой дверь.

И замер. Скатерть на столе собрана с трех сторон в узел, в узле бабьи тряпки… Не взято, однако. Оставлено.

Савва на цыпочках, уж совсем как вор, выбрался из комнаты, проскользнул к себе, сел на резной стул за дубовый стол и тогда и гаркнул:

– Провалились, что ли?

Вбежал слуга.

– Где Енафа? Где мои братья?

– На пристань пошли.

– Коня подай.

Подождал, пока слуга затворит за собою дверь, надел кафтан, снял со стены плеть с ручкою в виде рыбьего хвоста, из рыбьего зуба резанную. Поискал глазами шапку, не увидал, схватил со стены лисий треух, бухнулся перед иконой Спаса на колени:

– Господи! Ради тебя, Господи, стараюсь! Ради патриарха Никона!

И опрометью – скакать, догонять, на разум наставлять батогами.

17

Над морем, как вымя на шести сосках, стояла розово-синяя туча, а на море хоть бы единый светлый блик – ходит туда-сюда серая мутная брага.

Вдруг Савва увидел парус – белое перышко между небом и водой. Похлопывая кнутовищем по сапогу, красный от нетерпения, полез на самую легкую, самую скорую сторожевую ладью.

– Догнать! – указал на парус.

– Буря, господин! – сказал ему кормщик.

– Для беглецов – бури нет, а для нас так уж и буря?

– Худо им придется. Через час света белого невзвидят.

– Тебе море страшнее, чем гнев мой? Так я постараюсь!

– Утопнем, – сказал кормщик.

– Чтоб храбрости тебе прибыло – коня дарю.

– Зачем утопленнику конь? Брата моего от морских щей избавь.

– Эй! – крикнул Савва страже. – Освободите дурака кормщика. Да поднимай же ты парус! Батогами, что ли, тебя подгонять?

Кормщик перекрестился, обнялся с другими мореходами.

– Брату скажите, чтоб детишкам моим и жене не дал бы с голоду помереть.

Волны ладье под бока бухают, ветер в парусе звенит. Такой простор с четырех сторон, что чертополох души, растравляющий колючками спесь, сам по себе завял.

Парус беглецов показался вдруг гораздо мористее.

– Поворачивай! Чего же ты? – через ветер покричал кормщику Савва.

– Сразу нельзя! Перевернет!

В голосе кормщика достоинство, взгляд спокойный, вроде бы и с усмешечкой.

Савва вспомнил, что кроме кнута ничего у него нет в руках, Кормщик ненадежен, ладья беженцев большая, сколько там народу? Возьмут и утопят. Заслужил ведь!

Покосился на кормщика, но тот на море глядел.

Один из сосцов небесного вымени коснулся моря, море хлюпнуло, столб зеленой воды встал под явившимся вдруг солнцем, и капли дождя засвистали, как пули. Море вскипело, поднялось, и парус спорхнул с ладьи вместе с мачтою.

Савва упал на дно ладьи под скамью и, трясясь как студень, запричитал вскочившую на язык молитву:

– Господи! Сделай меня мразью-улиткой, мразью-медузой! Только жить оставь, Господи!

Он очнулся под тишайшими, под смиреннейшими небесами Беломорья. Солнце стояло за пеленой облаков, косицами тянувшимися от горизонта до горизонта. На дне ладьи бултыхалась вода, но под его глухой скамьей было сухо.

Море словно бы корочкой льда подернуло – ни морщины! И чудный свет, как от нимба. Ни птиц, ни рыб, ни берегов. Савва вздрогнул, поглядел на корму – никого. Встал на ноги, чтоб под лавками видеть, – никого.

– Покинул, – сказал Савва, и ему стало жарко от нечаянного слова.

Воды в ладье было на донышке, и звук бултыханья показался деревянным. Савва сообразил наконец, что звук этот посторонний, что он идет извне. Наклонился над бортом и ахнул: его ладья трется об иную ладью, стоящую вверх дном. Савва поискал глазами багор, толкнулся прочь. И тотчас та, иная ладья вздохнула и послушно отправилась в глубины моря.

Савву забила дрожь. Трясло каждую клеточку его большого, его живого, не желающего пропасть тела. Он, новорожденный, вспомнил, что это была за ладья, кто был в ладье и почему.

Озираясь на тихо светящую пустыню, дрожа и мечась душой в смертной тоске, Савва завопил, но несуетный, не терпящий беспокойства простор погасил его крик. Тогда он принялся шептать молитвы, не прерываясь ни на малое мгновение. Пусть как муху, но услышат.

– Николай Чудотворец! Никола Святой! Мирликийский угодник! Господин и заступник святой Руси, не оставь, явись! Ты стольких спас и вызволил и меня, худшего, не оставь. Дай мне послужить имени твоему. Не стану жить с людьми, не стану жить в избе, только избавь, избавь, избавь от смерти на море. Избавь, избавь! Никола! Ты же первый защитник русскому человеку. Никола! Я буду падать в ноги каждому встречному человеку, виноватый заранее, ибо согрешил перед людьми тяжким сатанинским грехом. Никола! Я в лютые морозы ради славы твоей буду опускаться в прорубь. На вешний твой день буду коней пасти и всякому коню расчешу гриву и хвост. Спаси, милый! Спаси, любезный! Спаси золотой!

Он заснул, но и во сне не смел прекратить своей многословной неумеренной молитвы.

У него не осталось сил удивиться, когда к ладье подошел человек. Наклонился. Лицом строг и глазами строг.

– Пусть каждое твое слово станет для тебя обетом. Диви, Савва!

Он заснул, но и во сне не смел прекратить своей многословной неумеренной молитвы.

У него не осталось сил удивиться, когда к ладье подошел человек. Наклонился. Лицом строг и глазами строг.

– Пусть каждое твое слово станет для тебя обетом. Диви, Савва!

Поплевал на ладони, налег на корму, толкнул, и ладья, покачиваясь, пошла к берегу, гонимая попутной чередою волн.

Савва даже ног не замочил. Вышел на берег, и первое, что пришло ему в голову: у него своя ладья, которая чего-нибудь да стоит. И застонал от подлой этой мысли. Как зверь, катался по песку. За всю-то бурю ни единой молитвы у него не нашлось, слова единого ради сына, жены, братьев.

Потом он лежал, сидел, но летом на севере тьмы не дождешься. И тогда пошел он, пронзенный светом, пошел куда глаза глядят, но прочь, прочь от моря и от прежней жизни своей. Не ведал, что сын, Енафа и братья-молчуны успели уйти за горизонт до бури. Смерч, опроставший его душу, опрокинул иную ладью.

У каждого зверя есть свое логово, у каждой птицы – гнездо. Вот и человек смел по земле гулять, по морю плыть, если хоть за Семигорьем стоит у него изба, или ветла, или речка течет, где в детстве воды нахлебался. Пришла Енафа сама-четвертая в Рыженькую.

Пришла к Настене в дом, и сестра приняла странников.

18

Савва был голоден, а потому зорок. И все же его и в жар и холод бросило, когда увидал на рыжем суку сосны рыжего, отливающего кошачьей серостью зверя – рысь. Над тропой устроилась. Еще бы десять шагов… При Савве была можжевеловая дубинка. Он нашел ее на берегу реки. Отмытая водами добела, прокаленная солнцем, она стала ему вместо посоха. Ею и стукнул по вывороченной с корнем березе.

– Вижу тебя, уходи!

Рысь охотно поднялась на лапы, беззвучно ощерила пасть, показывая клыки-ножи – вроде бы улыбнулась. Сиганула на соседнее дерево и пошла вглубь дебрей, сотрясая вершины.

У Саввы за ушами потекли струйки пота. Он сел на ствол березы, пожевал листочек. И хотелось ему, чтобы все у него было позади и всему конец. Довольно! Всякого нагляделся. Впереди лес да лес. Но в следующую минуту он уже торопливо шагал берегом реки, пока рысь не передумала.

Путь пересекла протока. Темная, глубокая. Пришлось пойти вдоль этой то ли старицы, то ли ручья. Лес пошел как волчья шерсть, дерево на дереве, теснота, темнота. Савва уж подумывал назад повернуть, как вдруг вышел на поляну с избушкой. Возле избушки стоял монах и, приложа руку к глазам, смотрел на пришельца.

Соловецкий инок Епифаний спасался в одиночестве. Река, которую он избрал для жизни, была рыбной, лес – грибной, болото – ягодное. Было у подвижника и два малых поля. На одном сеял рожь, на другом – горох.

Зимою гость – лишний рот, летом – помощник.

Епифаний, не спрашивая Савву, кто он и откуда, накормил ухой и клюквенным киселем.

– У меня верши поставлены, проверить пора, – сказал Епифаний, и Савва обрадовался делу.

Верши стояли в перегороженных протоках. Во всех трех была рыба: калуга, лещи, язи, нельма.

Мелочь Епифаний отложил на уху. Остальную рыбу распластал и кинул в котел с рассолом, а ту, что успела просолиться, повесил сушить.

– Часть рыбы у меня рыбаки забирают. Хлеб дают, соль. Мне больше ничего и не надо.

Епифаний, закончив работу, стал на молитву, а Савва до того устал, что пошел в избу, лег на пол и заснул. Пробудился от взгляда: Епифаний сидел на скамейке и глядел ему в лицо.

– Что? – спросил Савва.

– Ничего! – ответил монах и пошел к своей постели из елового лапежника.

– Спал, что ли, долго?

Епифаний помолчал, но признался:

– Третий день заканчивается.

– Так ты на покой?

– На покой.

– Старец, – сказал Савва, садясь, – идти мне некуда. Совсем некуда. Дозволь пожить с тобою.

– Живи, – сказал Епифаний.

– Может, ты на меня испытание наложишь? Что у вас за самое строгое почитается?

Епифаний улыбнулся.

– Строже столпничества ничего не бывает… Если выспался, ступай к реке. Погляди на ее красоту. Там и Богу помолись. Квас – в корчаге, рыба – в горшке.

И заснул.

Квас был крепок и приятен – ягодный.

В узкое оконце, через бычий пузырь свет шел несмелый, но ровный. Савва сладко зевнул и вышел на волю. Небо и река, словно раскрытые створки жемчужницы, мерцали чудным святым светом. Савва сел на берегу реки, свесил с обрыва ноги.

Берег был усеян высушенными ветром, солнцем, морозом деревьями.

– Что же ты берега не жалеешь? – сказал Савва реке, жалея погибшие деревья, и тут его осенило: «Поставлю-ка я себе столп!»

Он сходил в избушку, нашел топор и принялся за дело.

Когда Епифаний пробудился – столп уж был готов. Савва вкопал в землю пяток елок, каждая чуть потолще хорошей слеги, устроил в двух аршинах от верхушек настил. Вместо лестницы – удобные сучки. Епифаний удивился: скор пришелец и неистов. А Савва, поглядывая сверху вниз, вообразил себя пустынножителем и распевал молитвы, какие только знал.

Епифаний ушел в лес, примолк и Савва. Попробовал о вечности думать, о душе – перед глазами встали Енафа, весь его молчащий стол. И загляделся Савва на речную даль, сел, задремал.

Пробудила его – сырость. Небо от края до края серое, дождевая пыль сплошняком. Реки не видно. Изба едва мерещится.

Епифаний принес еду и овчину:

– Укройся!

В шубе теплее, но дождь все сильней да сильней. Назавтра так и не унялся, на третий день тоже.

– Хорошо столпникам в Палестинах! – сказал с досадой Савва и сошел на грешную землю.

Исповедался Епифанию во всех грехах. И монах сказал ему:

– Молись, Бог простит тебя.

Но Савва только плюнул под ноги, взял рыбы на дорогу и ушел к морю. Решил вернуться на остров Кий.

Может, и вернулся бы, да ладьи своей не сыскал. То ли унесло, то ли рыбаки увели.

Посидел на бережку, вспомнил все свои безобразия: уж наверняка послали Никону известие о его гибели. Новый прикащик разбираться с ним долго не станет, еще и на Соловки упечет, в каменный мешок.

– Не было тебя, остров Кий, – сказал Савва. – А может, и всей жизни моей не было.

Так и вернулся к Епифанию.

19

А где же, где же протопоп Аввакум со своею Анастасией Марковной, с детьми Иваном, Агриппиной, Прокопием, Корнилкой? А все там же – на корабле судьбины. Гнало тот корабль бурей все дальше и дальше от милой родины, от церквей с золотыми куполами, от домовитых людей, от всей русской жизни.

Ребята в дороге росли незаметно. Старшим было тринадцать, двенадцать, девять, младшему – четыре года. Аввакум, затаясь сердцем, ждал, что о нем забудут в переполохе воеводского отбытия. Енисейск – городок крепкий, деревянные стены крыты тесом. Одна сплошная башня по всей ограде. Жизнь устоялась, успокоилась.

Да и что такое протопоп для Российского государства? Сосна в бору. Но ох как зряча злоба! Она и в подлесок сунется, коли в лесу не сыщет. Сам святейший Никон вспомянул Аввакума и, не имея власти сдунуть непокорного, как пылинку, с самой земли – из Енисейска вытряс. Даже Якутск для протопопа был слишком хорош. В Дауры спихнул. В поход. С семейством, с малыми детьми, в трясины и пучины, под стрелы иноверцев, под десницу Афанасия Филипповича.

Протопопа отправили с последними судами, везшими продовольствие Пашкову. Отправили честь по чести, с государевым жалованьем – шесть пудов соли дали и дощаник – суденышко невеликое. Тот самый корабль, что во сне себе высмотрел.

Плыть хорошо!

В добрую погоду, под парусом – течешь с рекою, как облако в поднебесье.

– Вот тебе и Тунгуска – дикая река! – Аввакум блаженно щурился на светило, отирая с шеи благостный пот.

Берега стояли громадные. Лес, как войско перед врагом, – зело грозен, но и тих безмерно.

– Батюшка! Батюшка! – прошептал, бледнея, старшой сынок – Иван.

На каменной круче, заслоня глаза лапою, стоймя стоял здоровенный медведь.

– Любопытствует! Хозяин здешний.

– Петрович, неужто не боишься? – удивилась Анастасия Марковна.

– Который далеко, того не боюсь, – совсем развеселился Аввакум. – Ах, славно на воде! Меня к водам-то с детства тянуло.

– Вот и плаваем.

– Да нет, Марковна. Я про другое… Сколько мне тогда было – с Прокопку. Мы и от Волги-то далеко жили, но дохнуло вдруг на меня, Марковна, таким великим водным духом, что все во мне вскрутнулось, как в омуте. С той поры я все к отцу ластился, просил на Волгу взять. Почему-то понял, что не с Кудьмы пришел тот ветер. – Аввакум расстегнул рубаху на груди, оглядел ребятишек. – Снимайте, снимайте свои одежки, лето, чай! Мошку ветром сносит… Взял меня однажды отец на Волгу. В Лысково с ним ходили. Пеши! Отец на ногу был скор. Первый раз я тогда в Волге купался. Приобщился к России-матушке…

Примолк.

– Что же дальше-то? – спросил Иван, закидывая в реку удочку.

– Отец был добрый человек. Прихожане его любили. Но кто не без греха… Сапоги он себе на базаре купил, да, прежде чем покинуть Лысково, выпил чарку на дорогу. Где выпил, там и оставил сапоги. Идем восвояси. Я помалкиваю, но – вздыхаю. Отцу же и вздохи мои показались укором. Кричит: «Иди сюда, сей же миг прибью!» Я не иду. А он пуще сердится. Что делать, покориться батюшкиной воле – страшно, не покориться – грех. Вот и подошел я к нему, как велено было. Взял меня отец за ухо и потянул за собою, не хуже упрямого быка. Я уж бегу, а он пуще моего спешит. Слезы из глаз сами собою льются, но молчу. Отец и опамятовался. Упал мне в ноги и вопрошает: «За что я тебя мучаю?» Криком кричит: «За что?» А я бы и сказал, да слов нужных не разумею. Уснул отец прямо на дороге. А проснулся – выздоровел от своей болезни и говорит: «Аввушка, пошли грибов наберем, с пустыми руками стыдно домой явиться». Так мы две рубахи белых принесли, батюшкину и мою.

Назад Дальше