Мне пять лет, сестре — одиннадцать.
И — тишина, только в доме перила скрипят. И — нет никого, один Советский Союз вокруг, огромный, безмолвный, весь в снегу.
И вдруг топот на крыльце, и мы с сестрою слетели со своих табуреток, как две погремушки, полные визга и писка.
— Мама! — сестра.
— Папа! — я.
Родители приехали из Москвы, навьюченные тюками, пакетами и сумками, как рязанские верблюды. Молодые, с морозца, большие и теплые, и если присмотреться, то похожи они на двух взрослых ангелов. Целуют нас и тут же начинают сумки разбирать.
В сумках — о! ах! м-м-м! — сосиски, великое множество сосисок. Если постараться — как раз до второго этажа, по перилам, можно эту связку протянуть и так и оставить вместо новогодних гирлянд, для красоты.
Ну и еще там что-то было: сыры, наверное, круглые; апельсины, наверное, желтые, с черным таким ромбиком на боку; масла еще, булки, спиртное всевозможное, откуда мне все упомнить.
Иные это как унижение до сих пор воспринимают: вот-де, за самым необходимым приходилось ехать в самую столицу. А я никак не воспринимал. Если бы родители за всем этим сходили в сельмаг — кого бы мы тогда ждали так долго с сестрой под тонной темнеющего, глухонемного снега?
Это и не Советский Союз даже, а детство мое. При чем тут Советский Союз вообще, он что, меня обокрал?
Нет, напротив: он дал мне все, что мне было нужно, и никогда не делал вид, что меня нет.
Медсестра забегала за мной, чтобы сделать прививку; соседка приглядывала за мной, малолетним, не прося за это у родителей денег; библиотекарь заглядывала ко мне, чтобы рассказать, что пришел из города «Электроник»; повар в школе подкладывал мне самые сладкие кусочки; участкового я не видел в деревне ни разу, потому что у нас никто не дрался, не воровал, не хулиганил; вся огромная родня наша могла собраться и две, а то и четыре недели развлекаться, напрочь забыв о работах и заботах своих; усталая страна смотрела на всех нас сверху, и во взгляде ее не было ни жестокости, ни отчуждения.
Я только потом это оценил, когда новая страна, в которой я волею судеб очутился, стала делать вид, что меня нет, а если я есть, то она тут ни при чем.
Новая страна вела себя агрессивно, нагло, подло, хамовито. Главным постулатом ее было: «А кто виноват в том, что ты такой убогий? Посмотри на себя, ты! А? Ну, убожество ведь! Видишь, нет? Уходи с глаз долой, видеть тебя не могу…»
Появилось восхитительное слово «совок». Вообще я не жестокий человек, но тому типу, что придумал это определение для всех советских людей вообще, я бы лично отрезал кончик языка. При слове «совок» этот тип издавал бы характерный, ласкающий мне ухо свист.
Нельзя было так говорить. Особенно тогда нельзя было.
Это сейчас от ветеранов Великой и Отечественной остался битый взвод — а в те дни еще в силе находились их могучие ряды. Краснознаменные, упрямые, готовые хоть сейчас в новую атаку, шли они по улицам, подняв морщинистые подбородки, — недаром их так ненавидел злой и взгальный писатель Виктор Астафьев, презиравший все свое военное, окопное, советское, социалистическое поколение.
И вот их — в медалях и орденах, с забытыми меж ребер осколками, их — с гордыми и слезящимися глазами, которыми они четыре года подряд заглядывали за край бездны, — их «совками» прозвать? Их, отстроивших эту страну заново, на которую вы налетели, как последнее шакалье?
Отрезать язык надо было обязательно…
В те дни я, не познавший никакого унижения за три пятилетки своей юной жизни — то есть вплоть до 90-го года, — именно тогда я впервые испытал унижение, злость и обиду.
В те дни Советский Союз получил очертания, и вкус, и цвет, и запах. Ненависть ненавидящих его родила во мне любовь и нежность к нему.
Сегодня, говорю я, все это стерлось в памяти, сегодня уже о другом болит.
Но нет-нет и вернется знакомое ощущение гадливости и беззащитности, беззащитности и гадливости.
Такое, говорят, испытывали и по сей день испытывают иные несчастные дети: когда их мерзкие переростки затаскивают в подвал и пугают всячески, и кривляются, и скалят гадкие рожи, оголяя желтые клыки, и говорят дурное о родных: про мать твою, и про отца твоего, и о сестре тоже. И ты не можешь ничего сделать, и даже расплакаться сил нет, только детский крик в гортани: «Как же так можно, вас же тоже мама родила!»
Я никогда не испытывал подобного в детстве, а вот в юности меня заставили это испытать.
Это было во время первого убийства Советского Союза. Оно произошло не в августе 91-го и не осенью 93-го. Оно длилось, и длилось, и длилось.
Когда теперь я смотрю на судьбу демократии в России и даже пытаюсь эту так долго ненавистную мне демократию спасать, я понимаю, что в самом ее явлении изначально был заложен страшный первородный грех, с которым долго не живут.
О, какую пакость несли вы в те годы, златоусты, прорабы, витии!
О, как много пакости изливали вы, как больно мне было слушать вас.
Я знаю, какой демократии хочу: не предавший отца своего и деда, не плюнувший себе под ноги, не менявший убеждений с пятнадцати лет — знаю.
Но какой демократии хотите вы, с той вашей, памятной мне, мерзостью о Зое Космодемьянской, с той вашей, незабытой доныне, подлостью о Юрии Гагарине, с той вашей, тлеющей по сей день, пакостью о Сергее Есенине, с вашими неустанными «выдави раба по капле», с вашими неуемными «так жить нельзя», с вашими бесконечными липкими словесами, в которых, как в паутине, путался, вяз и терял кровь рассудок всякого русского человека?
Какие свободы, если самое слово «русский» было ругательным полтора десятилетия! Я же помню, как пришел в журналистику на исходе 90-х и хотел назвать свою статью «Русские заметки», но получил удивленные глаза в ответ: вы что, голубчик? Какие еще «русские»? Знаете, чем это пахнет?
Смешно вспоминать, но ведь так все и было!
Если поднять подшивки журналов и газет тех мутных времен, а то еще и вскрыть телеархивы — можно на любом Страшном суде доказать, что вы не оставили не единой целой косточки в нашей национальной истории, вы поглумились над каждым трупом, вы станцевали на каждой святыне, вы Красное знамя моей Победы выбросили вон, потом не удержались, выбежали вслед и ноги о него вытерли.
Нет вам теперь счастья в России. Отчего вы сделали так? Зачем моя свобода теперь навек ассоциируется с вашими осклизлыми именами, с вашими бесстыдными делами, с вашими червивыми речами?
Потом, да, мы все помним, настало время отдохновения. Исчез хоровод бесчисленных, неуемных, хохочущих сванидз, и остался Сванидзе один — постаревший, уставший, так и не убивший раба в русском советском человеке, но, напротив, взрастивший маленького раба в себе, — я знаю, что говорю, я слышал, как трогательно он перебирает хвостом, когда его спрашивают о моих краснознаменных, диких, юных, красивых друзьях, которым новая жандармерия выбивает зубы, ломает руки и черепа, которых сажают в темницы и забивают насмерть на допросах.
Советский Союз оставили в покое, иногда лишь пинали походя — оттого, что старые могильщики и некрофилы не научены ничему иному, кроме как раскапывать и закапывать, раскапывать и закапывать. И еще оттого, что инфантильные в юности рязановы и евтушенки остались инфантилами пожизненно: они так и не осознали, что охаяли они и что предали.
Но это уже не было государственной стратегией. Напротив, государство послюнявило глаза, сделало скорбный вид и, подняв ржавый горн к небесам, стало периодически издавать им самые разные звуки: то пионерскую зорьку сыграют, то гимн имени Сергея Михалкова, то «Подмосковные вечера», то мелодию из кинофильма «Бриллиантовая рука».
Под эти бодрые мелодии они свершили быструю, неприятную реставрацию ржавого советского репрессивного аппарата и ржавой советской идеологической машины, в которой слова про «учение Маркса-Энгельса-Ленина» заменила увлекательная мантра о стабильности.
Вместо огромных плакатов (я пять лет в школу ходил мимо них) «Решения XXV съезда КПСС в жизнь!» появились такие же, но с предложением воплотить в жизнь тайный план нашего дорогого пока еще президента. Самое обидное, что даже маразматический съезд КПСС был способен к принятию решений, которые, чем черт не шутит, можно было воплотить в жизнь, а вот сегодня плана никакого нет вообще, и этого даже не скрывают от нас.
Но отчего-то весь тот агитационный абсурд, что тридцать лет назад вызывал у миллионов людей то ли зевоту, то ли тошноту, сегодня у многих и многих вновь вызывает приступы бодрости и аппетита.
Так произошло второе убийство уже мертвого к тому времени Советского Союза.
Нынешние реставраторы добились того, чего не смогли сделать никакие витии и мессии в течение всех, гори они красным огнем, 90-х годов: собрав воедино все атрибуты ханжества, глупости и низкопоклонства «красной» эпохи, они бесповоротно доказали, что терпеть это все во второй раз ни сил нет, ни смысла.
Дошло до того, что я сам стал произносить слово «совок». И еще: «Совок, блин!» И иногда даже: «Совок, блядь!»
Отрубите мне кончик языка: я заслужил.
И тем не менее.
И тем не менее.
И тем не менее.
Пока рот мой не забили глиной, я буду снова и снова повторять: моя Родина — Советский Союз. Родина моя — Советский Союз. Понимаете, вы?
Вот то, что вы растерзали, в чем отложили свои червивые личинки, что вытащили из гроба и снова нарядили, — вот это все — не моя Родина. Я с этим под руку не пойду, как делает нежно любимый мной Александр Андреевич Проханов. Он не разочаровался еще в попытках вдохнуть жизнь в эту гадкую мумию. А я не хочу, я брезгую.
Мой Советский Союз не оживить, он умер, я знаю место захоронения: там горит Вечный огонь, туда можно выйти сквозь любую темноту и вновь ощутить себя ребенком, за которого есть кому заступиться.
Мой Советский Союз не опошлить: потому что на Вечный огонь не оденешь шутовской колпак, его не пересадишь в колбу, и он не станет гореть там, куда не снизойдет живой дух никогда.
Мой Советский Союз не оболгать, он знает себе цену и помнит свое имя.
Напоминаю тем, кто забыл, что родился он не в результате разврата на германские деньги, но в ходе — Великой — это р-р-раз! — Октябрьской — это два! — Социалистической — это тр-р-и! — Революции, — это все.
Это все, говорю.
ДОСТАЛО
Нет, мы вас предупреждали. Мы пытались договориться.
Мы склоняли повинные (на самом деле ни в чем, в отличие от ваших, не повинные) головы и пытались протянуть теплые пальцы навстречу вашей руке: «Да, это была страшная эпоха, вся эта советская власть. Эпоха ужаса и трагедий. Давайте вообще не будем об этом больше. Давайте думать о завтрашнем дне, о будущем. У нас так много забот».
Слова получались неловкие, деревянные, клацали боками, как поленья. Клац-клац.
Мне очень не хотелось спорить с либералами. Пока я клацал боками, либералы смотрели на меня насмешливо. Ну-ну, продолжайте, молодой человек. Продолжайте-продолжайте. Что вы там сказали: давайте забудем? Семьдесят лет кровавого режима забудем? Черную дыру, засосавшую Россию? Две трети столетия, потраченные впустую? Всю эту бездарную, неустанную, бессмысленную бойню? Растоптанные понятия о справедливости, милосердии и чести? Я пожимал плечами: ну, что мы можем, в конце концов, со всем этим сделать? — вопрошал я. «Вы тоже, — опрометчиво, но еще миролюбиво говорил я, — совершили немало ошибок…» Ну, конечно, ага. Российские либералы — совершили немало ошибок? Ну, конечно.
Вообще не совершили, как выясняется, ни одной.
Все эти ошибки, да-да-да, были заложены еще тогда, в мрачные годы проклятой советской власти. Кризис географии и демографии государства. Гибель деревни. Упрощение культуры. Экономический коллапс. Падение нравов. Распад оборонки. Чечня. Буденновск. Немыслимые взрывы домов в столице нашей Родины. Подлодка «Курск». Битцевский маньяк. Квачков. Женя Родионов. Торговля детскими органами. Торговля курсантами в военных училищах. Беспризорность. Пахучие стада бомжей. Шприцы в подъездах. Гастарбайтеры. Таджикская девочка. Русский мальчик. Цветущие публичные дома, расположенные в частных квартирах ровно напротив зданий внутренних органов. Очень длинный список ошибок. Огромный, беспощадный состав, накативший на нас из небытия семи десятилетий, — и если бы не мужественные либеральные деятели, стоявшие плечом к плечу на путях, состав обрушил бы нас в кромешную бездну.
Но не обрушил. Нас спасли. До сих пор спасители носят на лицах розовые маски благодетелей. Когда я слушаю непобедимо надменных либералов, когда я вижу, как, скажем, раскудрявый нижегородский реформатор одергивает зарвавшихся «левых», объясняя, что их место на свалке, в который раз снисходительно бросая: «…Мы знаем, чем все это закончилось», меня немного ломает, и где-то в подсердечье бьется раздражительная жилка, которая вот-вот лопнет.
Мы зарвались только в том, что зовем их вместе с нами, наряду с нами, не оставляя друг друга и не предавая, разрешить несколько насущных проблем. Но разве с нами можно иметь дело — им, белоснежным, с яркими глазами, с яркими губами.
Послушайте, я, человек безусловно левых взглядов, готов принести вам вины за то, что я не совершал. Готов простить вам вины, которые вы совершили. Уже простил, потому что вы во многом правы (только не пытайтесь сейчас же откусить мне всю руку и еще часть туловища, если я только что ненароком подал вам палец). Я готов вообще жить вне идеологий и забыть о своей, если вы не будете с утра до вечера попрекать меня ею, подсовывая вашу, единственно верную, точку зрения.
Но только уберите эту вашу невыносимую самоуверенность с лиц. Но только станьте в конце концов либералами, хоть ненадолго. Я тоже буду либералом вместе с вами. Останемся каждый при своем касательно истории прошлого столетия, в нашем либеральном благодушии и равноправии.
Так я просил. Так просили мы. Искренне и доверчиво глядя честными глазами.
В ответ смотрели лица, похожие на яблоки. Глаз на них разыскать было совершенно невозможно. Смотрелись эти лица красиво и розово, но неизменно возникало ощущение, что у яблока повсюду сплошной затылок.
Может, я чего-нибудь не заметил, но я вообще не помню, чтобы нам хоть кто-нибудь ответил. Если только так, сквозь зубы: флаг перекрасили? Сталина прокляли? Ленина признали земляным червяком? Нет? И даже с тем, что война велась бездарно и погибли на ней 27 миллионов человек, тоже не согласны? Зачем вы тогда вообще сюда пришли?
Млядь, я не пришел. Я тут стоял. Идите сами откуда пришли.
В разговоре с либералами все время нужно выбирать выражения. Только они выражений не выбирают.
Знаете что? Я свободу люблю не меньше вас. Идите к черту.
Идите к черту вместе с вашими девяностыми годами, когда вы, ну, или ваши, так и не оставленные вами вожди, раз за разом предали все: и само понятие свободы, и само понятие мужества, и само понятие либерализма, и само понятие чести.
Больше не люблю их, эти годы, хотя уже готов был полюбить. Но вы мне не дали. Больше не терплю их и терпеть не буду. Больше девяностых годов я не люблю только нулевые, но только вы не делайте вид, что нулевые вас не касаются. Вы их и породили и по сей день стремитесь в них разместиться.
В детстве, засыпая, я мечтал стать стремительным, на черных крыльях, ангелом и иногда обрушиваться на голову всяким дурным людям. Мечты об этом по-мальчишески забавляли меня, и в мечтаниях своих я засыпал.
Сейчас, вдохновленный вами, снова мечтаю о том же, только заснуть больше не умею.
Глядя на вас, я по-мальчишески хочу обвалиться куда-нибудь в Беловежскую Пущу и бить их, всех собравшихся там, голова о голову, до полного остервенения.
Глядя на вас, я мечтаю ворваться за стекло голубого экрана и эдак по-булгаковски, по-мастер-маргаритовски, в прямом эфире оторвать Сванидзе голову. Живой Николай Карлович пусть живет, а экранному голова не нужна, пусть она под столом валяется и шевелит активными губами.
Глядя на вас, я хочу, чтоб вы прожили тысячу жизней, накапливая рубль за рублем, и чтобы вас ограбили дважды подряд, на все эти рубли. И чтоб еще тысячу лет прожили вы в Приднестровье, а следующую тысячу — в Абхазии, и далее везде, особенно в Чечне, и не важно, какая у вас там будет национальность, русская, чеченская или еврейская.
Ай, как дрогнул зрачок, ну-ка перечитайте еще раз абзац выше, вдруг там что не так, нет ли там чего такого.
И главное, чтоб после всех этих ограблений вы так и остались жить в стране пустой, бессмысленной, нищей и ничтожной, лишенной и космоса над головой, и твердой почвы под ногами, и гордости за то, что вы, ее дети, здесь родились, а не на другой щеке земного шара.
Потому что, сколько ни грабили и ни мучили отцов моих и дедов, вот это чувство — радости и гордости — их не покидало.
Я, впрочем, о своих отцах и дедах говорю, а не о ваших. Ваши не знаю, что чувствовали, я за них не ответчик.
Глядя на вас, я хочу устроить над вами самый честный, самый пронзительный, самый независимый человеческий суд, потому что грехов у вас хватит на десять тысяч пожизненных сроков. Не у всех, не у всех, конечно, — но у тех, кого вы до сих пор носите на своих иконах, — у них хватит, зуб даю. Осудить их, доказать их бесконечную, чудовищную вину, а потом простить, конечно, — когда все эти сроки впаяют. Простить и отпустить с миром.
Чтоб вы наконец сняли с себя эти белые одежды и презрительные лица, чтоб заткнулись говорить на тему покаяния моего народа за весь двадцатый век, за все его муки, и страдания, и Победы — и Победы, черт возьми. Какие вам и не снились, каких вы и не видели, каких вам, при вашей нынешней остервенелости, и не достичь никогда. А мы хотим быть наследниками Побед. Так.
Потому что наша Победа вмещает всех. И даже вас там примут, и приютят, и пожалеют. Потому что она и ваша тоже, эта Победа. Она выше всех, надо только научиться быть ее достойным.