Стать огнем - Нестерова Наталья Владимировна 3 стр.


Пока книга не закончилась, ее не обсуждали.

Но вот Еремей Николаевич прочел последнюю главу — размышления Левина о смысле жизни. Суть этих размышлений осталась слушателям непонятной.

Еремей Николаевич закрыл книгу и сказал:

— Мудрено. — И после паузы добавил: — Несчастная женщина Анна.

— Дык с чего это несчастная? — возмутилась Анфиса. — Развратная!

— Она сыночка бросила, — поддержала свекровь Прасковья.

— И дочку не полюбила, — тихо проговорила Марфа.

— У меня сеструха была, — вдруг подал голос Аким. — Сбежала к мельнику, а у самой двое деток и муж… вроде Каренина, старый…

Степан невольно и громко вздохнул, вспомнив Катерину, свою первую любовь.

Прасковья посмотрела на мужа с удивлением, а мать — с хитрым прищуром, как бы говоря: «Помню, как ты вьюношей бегал на хутор к мужниной жене!»

Степан от материнской ухмылки едва не взорвался и, прямо глядя Анфисе в глаза, отчеканил:

— Не судите и не судимы будете!

И тут заговорила Марфа, цитируя какие-то святые книги:

— «Неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же». — Она на секунду замолчала и продолжила: — «Не судите и не будете судимы; не осуждайте и не будете осуждены; прощайте и прощены будете». «Ибо суд без милости не оказавшему милости; милость превозносится над судом».

Марфа покраснела, смутилась, когда на нее все уставились. Она впервые и неожиданно для себя выступила в защиту Степана, которого мать колола по любому поводу.

Чувство Марфы к Степану уже не было удушающе тоскливым, оно перешло в тихую нежную грусть, не терзало сердце ржавой пилой, а едва слышно ныло в груди. Так бывает, когда где-то далеко на болоте курлычут невидимые птицы и ты их не ушами слышишь, а загрудиной.

— Обстоятельства разные жизненные бывают, — сказал Еремей Николаевич.

— На обстоятельства неча пенять! — отрезала Анфиса Ивановна. — Обстоятельствами любое зло и разврат оправдать можно. Ишь ты, закобелил ее Вронский! Сына бросила и мужа венчанного, в Италию умахнула. Хорошей супруге Италия не требуется!

— Я вам удивляюсь! — воскликнул Василий Кузьмич. — То есть я не удивляюсь тому, как примитивно вы оцениваете сюжет гениального произведения. Граф Толстой пишет о душевных переживаниях, он делает акценты на мучительной роковой непереносимости страстей…

— Где у гулящих баб акценты страстей, известно, — перебила его Анфиса Ивановна. — Книга правильная, но вредная.

— Либо правильная, либо вредная, — усмехнулся Еремей Николаевич.

— Вредная, потому что жалость к Анне вызывает, а правильная, потому что таким, как она, один путь — самоубийство, — пояснила свою точку зрения Анфиса. — Граф Толстой ее под поезд кинул справедливо.

Анфисе не нравилось расхождение мнений. А более всего то, что все мужики почему-то испытывали к Анне Карениной сочувствие. Хорошо, хоть женская часть семьи была единодушна в осуждении развратницы. Нюраня не в счет — дочка только глазами хлопала и с одного на другого спорщика взгляд переводила.

— Что вы все про Анну?! — потрясла ладошками в воздухе Нюраня. — Она же старая! Левин! Его идеи! — захлебнулась, не находя слов, и повернулась к брату: — Степа, скажи!

Мать не дала большаку рта раскрыть.

— Та-ак! Ышшо одна идейная вылупилась! — уперла кулаки в бока Анфиса. Она не помнила, в чем состоят идеи Левина. Но от самого слова «идеи» ничего хорошего ждать было нельзя. — Анадысь я тебя этими идеями пониже спины повоспитываю!

Нюраня тут же торкнулась под мышку к сидящему рядом Петру, он приобнял ее. Укрываясь от материнского гнева, девочка часто ныряла под крылышко к братьям или к отцу.

Никому столько угроз не высказывалось, как Нюране, никто столько язвительных слов не слышал, сколько Степан. И в то же время все видели: и большак, и младшая дочь у Анфисы на особом положении.

— Не надо переводить наш диспут в область личных отношений! — вскочил и принялся мерить шагами горницу Василий Кузьмич. Ему лучше всего думалось и говорилось в движении. — В конце концов, это чрезвычайно любопытно! Тут, в зауральских снегах, среди дремучей тайги, и вдруг спор об «Анне Карениной»! Лев Николаевич много бы отдал, чтобы услышать, как его произведение обсуждает народ.

— Василий Кузьмич, а вы женаты были? — поинтересовалась Парася.

— Увы! — развел руками доктор.

— А детки? — спросила Марфа.

— Не дал Бог.

Анфиса чутко уловила, куда гнут снохи.

— И считаете, что право имеете судить о делах семейных? — с известной улыбочкой поинтересовалась она.

— Но помилуйте!.. — растерялся доктор.

— Если ты не дворянин, то про них и не поймешь? — пришел на помощь Еремей Николаевич. — А ежели в морях не плавал, то про морские путешествия тебе читать не положено?

— Именно! — воодушевился доктор. — В романе графа Толстого, отбросим в сторону фабулу, ставится вопрос о человеческих страстях. О непреодолимом зове природы! Надо ли его давить? Или отдаться чувствам, над которыми ты не властен?

На лицах женщин было написано решительное: «Давить!» Мужские физиономии демонстрировали явное смущение.

— Вот это-то и поразительно! — окинув всех взором, поднял палец Василий Кузьмич. — Женщины — как бы хранительницы морали, но в каждой сидит Анна Каренина. Мужики — это смесь Каренина и Вронского. Сегодня один вылезет, завтра — другой.

— А Левин? — спросила Нюраня.

— Исключение из правил. Истинность любого правила подтверждается наличием исключений.

— Я жену не любил, — вдруг заговорил Федот. Обычно он кунял, напившись вечером чаю, мурлыкающе похрапывал, привалившись к стене. «Анну Каренину», казалось, проспал. — Она, жена-то, хорошая была, работящая, чистотка, троих сынков мне родила, на лицо и по фигуре ладная… А не любил… Тянуло к Глашке… Мы с ней раньше, до свадьбы… и потом… Не мог я собой управлять. Глашкин муж большей частью на отхожем промысле пребывал, вроде Еремея Николаевича. Извините! А как всех постреляли красные да пожгли… Я их видел, трупы-то… сынков… Гришка, Егорша и младший Ванятка… Мать их, супруга моя, тут же, руками к деткам тянется… И все черные, обугленные до костей, глазницы дырявые… Невдалеке еще одно тело пожженное. Я по колечку опознал, сам то колечко Глашке подарил. Зачем-то бежала она в мой дом, наверное, предупредить, да не успела, приняла смерть вместе с моими законными… Опомнился я, когда от Глашкиного скелету один пепел остался… Не знаю, сколько часов али минут я Глашку сапогами топтал, косточки и прах в землю утаптывал… Жену и деток похоронил, а от Глашки ничего не осталося…

Марфа и Прасковья беззвучно плакали, вытирая щеки. Нюраня сморщилась и хлюпала носом. Мужики посуровели, нахмурились.

Анфиса знала, что у работников, Акима и Федота, от прошлой жизни одни головешки, но подробностей не ведала.

Она потрогала бок самовара:

— Застыл совсем. Акимка, Федотка! Чего расселись, как в гостях? Воды плесните да углей из печи добавьте!

Работники подхватились с готовностью, точно окрик хозяйки был им спасением от страшных воспоминаний.

— Граф Толстой… конечно… — принялся снова расхаживать Василий Кузьмич. — Знаете ли, у его учения было огромное число последователей! Я и сам… Непротивление злу насилием… прочее прекраснодушие. Но граф, что поразительно, никогда не хотел выступать этаким пророком, за которым потянутся миллионы… Может, напрасно? Как бы то ни было, говорят, толстовцев он терпеть не мог. Его публицистика… На склоне лет графушка статьи писал… верные, справедливые… Он гениально предчувствовал потрясения, которые ждут Россию. Но что-то в этих статьях… Не знаю, как сформулировать. Щи постные, без мяса. В «Анне Карениной», в «Войне и мире», не говоря уж о «Севастопольских рассказах», есть нерв. Есть мясо… О чем я? Сбился. Доктор молодой, мой преемник, привез итоговую книгу графа Толстого «Путь жизни». Доктор на сей труд молится. А на что ему еще молиться, позвольте спросить, когда пациенты мрут от недостатка самого элементарного? Как защитить свое сознание? Доктор не пьет. Да я и не хулю сей труд! Новая библия, свод морально-нравственных наипрекраснейших правил этот «Путь жизни». Написанная восьмидесятилетним мудрецом!

— Молодых-то мудрецов не бывает, — подал голос Еремей Николаевич.

— А вот тут-то я с вами соглашусь, но и поспорю! Может ли старец, гениально одаренный от природы, безусловно наделенный жизненным опытом и прочитавший много книг, обогащенный всей духовной мудростью человечества, от индийских свитков до мормонских библий, но… Но! В силу возраста физиологически утративший телесную мощь, рефлексы… Может ли он стать для нас пророком?

Василий Кузьмич оглядел слушателей — никто не понял его торопливой речи.

— Молодых-то мудрецов не бывает, — подал голос Еремей Николаевич.

— А вот тут-то я с вами соглашусь, но и поспорю! Может ли старец, гениально одаренный от природы, безусловно наделенный жизненным опытом и прочитавший много книг, обогащенный всей духовной мудростью человечества, от индийских свитков до мормонских библий, но… Но! В силу возраста физиологически утративший телесную мощь, рефлексы… Может ли он стать для нас пророком?

Василий Кузьмич оглядел слушателей — никто не понял его торопливой речи.

— Я скажу проще, приведу пример. Толстой пишет, что совокупление, подчеркиваю, даже соитие законных мужа и жены без цели зачать ребенка… Внимание! Безнравственно, грешно! Как вам?

— Правильно! — вырвалось у Анфисы.

Она в это момент находилась точно напротив мужа и поймала его взгляд. Нехороший взгляд, жалостливый — так на калеку смотрят.

Анфиса повернула голову: Марфа аж светилась вся от какого-то внутреннего ликования, Параська и Степан хитро перемигивались, Нюраня заскучала.

— Что? — не понял возникшей паузы Василий Кузьмич.

Ему было невдомек, что интимная сторона жизни крестьянами никогда не обсуждается. Шутки, намеки — другая статья, а серьезно и публично говорить о том, что только супругов касается, не принято.

— Что к чаю желаете? — спросила Анфиса, тоном ставя точку в разговоре.

Марфа и Прасковья поднялись.

— Куда? — гаркнула Анфиса, досадуя на свою оплошность.

— Деток кормить, — сказала Марфа.

— Заплакали, — кивнула в сторону их комнаты Парася.

Обе снохи вытянулись в струнку, как солдаты перед ефрейтором.

— Идите, — отпустила их Анфиса.

Матери и дети

Сына Марфы назвали Дмитрием. Петр, когда в первый раз увидел младенца, гыгыкнул:

— О! Какой Митяй!

— Дмитрий Петрович Медведев? — задумчиво спросила Анфиса. — Хорошо звучит, пусть будет Митяй.

Давать имена по святкам у Медведевых было не принято, и никакой сакральности за именами они не признавали.

Марфе было не важно, как назовут сына. Ему подошло бы любое имя, потому что любое имя — ничто в сравнении с этим сокровищем. Все равно что дать имя небу. Как угодно его величай, оно все равно останется огромным, переменчивым, непостижимым, великим, жизненно необходимым.

К трем месяцам близнецы Ванятка и Васятка, дети Прасковьи и Степана, едва набирали вес, который был у Митяя при рождении. Сам же он, пухленький, как молочный поросенок, рос словно на дрожжах. У Прасковьи молока хватило бы на одного ребенка, а на двоих недоставало. Марфа прикармливала племянников. У нее-то молока, даже при аппетите Митяя, — залейся.

Кормление младенцев, когда матери оставались с ними наедине, навсегда осталось в памяти Марфы и Прасковьи как время удивительной благости, спокойного тихого счастья. Молодые женщины сблизились во время беременности, называли друг друга сестрами, а теперь их сыновья, родившиеся практически одновременно, — не только двоюродные, но молочные братья.

— Дай я Митяйку покормлю, вдруг мое молоко слаще? — как-то попросила Прасковья.

Марфа протянула ей сына. Митяй рано стал протестовать против тугого пеленания, и ему оставляли руки свободными, укутывая в кокон пеленок только ноги.

Прасковья поднесла к ротику малыша сосок, и Митяй его жадно захватил, еще и ладошки положил на грудь, словно боялся, что источник еды отнимут до того, как он насытится.

— Ой, как тянет-то! — поразилась Прасковья. — Вот силища! Ай да богатырь! Сестренка, а по вкусу ему молоко-то мое, ишь как жадно тянет, с прихлебом.

Марфа, кормящая Ванятку, улыбнулась:

— Намнет он тебе сосок-то. Даром что беззубый, а как прихватит — ыскры из глаз.

— Ты смотри, уже все высосал! И злится, злится-то! Я тебе из другой сиськи дам, коль теткино молочко понравилось. Что за обед в одну перемену? — подражая голосу свекрови, Прасковья притворно нахмурилась. — Мы не голытьба, чтобы одним блюдом, пустыми щами, наесться.

Марфа рассмеялась, заколыхалась, сосок выскочил из ротика младенца.

— Ой, прости, миленький! Такая твоя мама пересмешница, чисто артистка.


Василий Кузьмич запретил давать детям со́ски — жеваный хлеб в тряпице: «Суют младенцам в рот всякую грязь, а потом удивляются, что у них дети мрут как мухи!» И еще доктор велел в тихий морозный солнечный день выносить младенцев во двор, укутанных, конечно, но чтобы лицо открыто было. Мол, солнечный свет от рахита убережет.

Анфису эти рекомендации поначалу пугали:

— А ну как застудятся дыханием морозным?

— Не застудятся, — говорил доктор. — Я же не прописываю их часами на улице мариновать. Ненадолго! У северных народов только лучик сквозь тучи появится, они своих малолетних эскимосов под него подставляют.

В Сибири для убережения от рахита младенцам давали рыбий жир. Анфиса еще осенью натопила две большие бутыли рыбьего жира: мутноватого — пойдет в тесто и чистого, прозрачного, пахучего — внукам.

— Ну и сколько вы прописываете им рыбьего жира? — спросил Василий Кузьмич, который сам толком не знал положенной дозы и потому нервничал. — Вы даете себе отчет, что любое лекарство действенно только в строго определенной пропорции? Мало — не поможет, много — покалечит. Сначала они своими гнилыми зубами жуют хлеб и толкают его в рот младенцу, а если не помогает и тот продолжает плакать, поят его маковым молочком — опием! Заливают в него масло в количествах, от которого и печень взрослого человека выйдет из строя…

— Не даем мы маку, — перебила Анфиса Ивановна. — Дык сколько рыбьего жиру-то надо?

Василий Кузьмич не слушал и гнул свое:

— Это какой-то естественный отбор по-крестьянски! Большой привет Дарвину! Кто выживет, потом, да, согласен, закаливание, хорошее питание — получите знаменитое сибирское здоровье. Но вы когда-нибудь себя спрашивали, сколько детей умерло от невежества матерей и знахарок?

— Я себя не спрашивала, я у вас интересуюсь на предмет рыбьего жира.

— Десять капель, — принял решение доктор. — Ни одной боле! И на солнце их, на воздух! В избе не проветривается, натопят так, что пот градом, а потом хотят, чтобы микробы не размножались!


К весне, когда внукам исполнилось полгода и Митяй первым уже встал на ножки, Еремей Николаевич сделал им манежик. Квадратный поддон, поверху невысокие балясины и перильца, оструганные до стеклянной гладкости, чтобы дети не занозились. На доски клали одеяло и пускали детей. Такой манежик Еремей Николаевич как-то в городе подсмотрел, а Василий Кузьмич горячо одобрил, что бодрствующие дети не в люльках качаются, а в вольном ползании пребывают. И тугое пеленание, которое якобы от кривых ножек предохраняет, отменил: «Кривые ножки — симптом рахита, дикие вы люди! Сначала бинтуют детей до года, а потом хотят свободу личности получить».

Младенцы были одеты в длинные фланелевые рубашонки, на головах — чепчики, на ножках — из мягкой козьей шерсти пинетки. Под рубашонки им навязывали подгузники для впитывания отходов организма.

Наблюдать за малышами было потешно. Тем более что никто и никогда не видел, как ведут себя подрастающие сосунки. Мать обычно как? Накормит, переоденет и пошла дальше трудиться. Отец или дед раз в день, может, и подойдут, «козу» сделают. А тут зима, все дома, в манежике короеды ползают и гукают. Вот ведь как интересно: мелкота неразумная, а тоже не без проказливой хитрости и подражания. Митяй стоит, покачиваясь, балясины трясет. На секунду замирает — как бы мысль ему в голову пришла. Понятно, какая идея: слышится пулемётное «пук-пук» и звук облегчения по-большому. Ванятка и Васятка, которые только по-пластунски передвигаются, прислушались и тоже следом: «пук-пук» и далее как положено.

— Вот это коллективизация! — смеется Еремей Николаевич.

— Фу, запах! — морщится Анфиса Ивановна. — Прасковья, Марфа, смените детям живо!

Женская половина семьи считала, что близнецы совершенно различные: у Ванятки глазки продолговатее, носик приплюснутее и ушки вывернуты не так, как у Васятки. Мужчины ничего продолговатого, приплюснутого и вывернутого не видели, родных сыновей не различал даже Степан, отец. Зато все сходились в том, что пацанята не по годам, то есть не по месяцам смышленые. На вопросы: «Где мама? Где папа? Где Нюра? Где деда, баба?» — правильно поворачивали головы (правда, папами были и Степан, и Петр, а мамами — и Марфа, и Прасковья). Они узнавали бабушку Тусю, когда та приходила, колотили ногами и руками радостно. Потому что она с ними играла под прибаутки веселые.

Анфиса ревниво бурчала:

— Ты совсем их зашшикотала, уж заходятся!

Сама Анфиса никаких стихов и песенок не знала, а Туся — в изобилии. Научила молодых матерей и колыбельным, и потешкам на все случаи. Просыпается ребенок, потягивается, ему гладят ручки, ножки, разминают спинку (Василий Кузьмич называл это «народный массаж»), кушает ребенок прикорм — толокно с ложечки, плачет, показывает пальчиком на солнце, на снег, на дождь, купают малыша, вытирают его — каждое действие сопровождается коротким, легко запоминающимся стишком.

Назад Дальше