- Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.
Еврей тихо рассмеялся.
- Вы тоже в них верите.
- Говорите.
- Он собрался стать сверхчеловеком.
Трудны даже поперхнулся.
- Чего?
- Именно так он выразился в одном месте. В другом же - что богом. Еще в одном - что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.
- И что, он стал им?
- Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.
- А те, которые оставил?
Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.
- У вас есть та, вторая книга?
- А что?
- Она у вас есть? Есть?
- Допустим.
- Так чего вы хотите на самом деле?
Трудны взъярился.
- Знать я хочу! - заорал он.
Бородатый все молчал и молчал.
В конце концов, он протянул к Трудному руку.
- Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.
Ян Герман заколебался, но открыл портфель.
Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:
- У вас есть чем записать?
Трудны вынул ручку и блокнот.
В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.
- Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома - двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.
Трудны записал.
- И кто это такой, этот Гольдштейн?
Бородач ухмыльнулся.
- То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.
16
Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания - если вообще сохраняются в памяти взрослых - то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно - чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма - этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю - не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь - таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом - только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление - Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.
Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.
Ну и конечно же - была ночь.
Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.
Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться - сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.
Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее - в тишине - и чувствовал - на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.
Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты - размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.
Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:
- Мамеле! Тателе!
Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.
- Я к Мужрику, - сказал Трудны.
Женщина криво глянула на него.
- А?
- К Мужрику.
- Ошибка.
- Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.
- Это ж только бандиты вот так, по ночам...
- Мужрик, - прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.
Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку - сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.
- И кто ж это такой, шоб я сдох?!
Трудны подал ему бумажку.
- И шо это такое?
- Сообщение.
- И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. - Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.
Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.
- И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?
- А вот так себе, захотелось, - рявкнул Ян Герман. - Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.
- А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...
- Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!
- Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. - Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.
Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.
- Там, - указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.
- Что, живет там?
- Нет, нет. Пойдемте.
Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей - своими формами и движениями - тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.
- Он?
- Он.
- И какого он там делает?
- Внучку ждет.
- Чего?
- Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.
- Курва...
- Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. - Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.
Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий - Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.
- Польский, польский, - тихонько сказал ему Трудны.
- Ах, - протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.
- Шимон Шниц, - сказал Трудны.
- Ах, - повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.
- Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.
- Что именно?
- Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...
- Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.
И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.
- Рашель, Рашель, Рашель...
Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.
Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.
- Твоя Рашель у меня, - решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!
- Ты...
- Она у меня! У меня! Так что говори, собака!
- Рашель...
- Иначе ты ее никогда уже не увидишь!
- Но что...
- Шниц! Книга! Чары!
- Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...
Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.
- Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!
- Про чары...
- Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!
На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.
- И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.
В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее - владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.
Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью - и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи - для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...
А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный - Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться - все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег - самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности - спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни - там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга - это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри - но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты - они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал - но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!