Гололобов быстро встал, вытянувшись во фронт, но, прежде чем Владимир Иванович успел что-либо подумать, опять сел и сказал довольно тихо, но отчетливо:
— К тому, что таковы мои чувства и убеждения, и я намерен лишить себя жизни.
Владимир Иванович широко раскрыл глаза, пошевелил губами и уставился на подпрапорщика. Подпрапорщик сидел перед ним по-прежнему неподвижно и в прежней позе, помешивая ложечкой в стакане. Владимир Иванович смотрел на него и чем больше смотрел, тем в голове его что-то становилось все яснее и яснее. Какая-то мысль вертелась у него в мозгу. Он сделал усилие, и вдруг все стало ясно. И, не доверяя себе и почти еще считая свою мысль невероятною, Владимир Иванович спросил:
— А скажите, Гололобов, вы, часом, не сумасшедший?
Гололобов потупил глаза и пошевелил своими узкими вздернутыми плечами.
— Я сам так думал сначала.
— А теперь?
— А теперь думаю, что я вовсе не сумасшедший и что в том намерении лишить себя жизни, которое я имею, нет ничего абсурдного.
— По-вашему, самоубийство без всякого повода…
— У меня есть повод, — перебил его Гололобов.
— Какой? — с любопытством спросил Владимир Иванович.
— Я уже сказал вам, — удивленно ответил подпрапорщик.
Он помолчал, а потом заговорил вежливо, но, видимо, с усилием:
— Я сказал, что жизнь человека нахожу жизнью приговоренного к смертной казни. И не желая и не будучи даже в силах дожидаться… я хочу сам…
— Никакого смысла, — сбивчиво возразил Владимир Иванович, — совершить насилие… ради… избавления от насилия…
— Не ради избавления, избавиться нельзя, а ради прекращения жизни приговоренного к смерти… Лучше уж скорее.
Владимир Иванович почувствовал, как что-то холодное и неприятное пробежало у него по спине и отозвалось в коленях.
— Не все ли равно! — сказал он.
Гололобов молчал.
— Послушайте, — заговорил Владимир Иванович (ему казалось, что очень не трудно разубедить подпрапорщика в справедливости его странных убеждений), разве вы не понимаете, что это будет насилием над самим собою…
— Нет, это будет насилием моего духа над природой… это прежде всего… а потом — да…
— Но разве ваш дух не то же создание природы, что и ваше тело, и…
Вдруг Гололобов улыбнулся. В первый раз Владимир Иванович видел его улыбающимся, и улыбка эта его поразила: большой рот подпрапорщика растянулся чуть не до ушей, глазки сузились, и все лицо его расплылось в бессмысленную гримасу добродушного пьяного.
— Я это очень хорошо знаю, — ответил он. — И то, и другое — создания природы, но неодинаково важные для меня. Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше.
— Но если ударит кто по вашему телу, вам будет больно?
— Да.
— Значит…
— Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить, — перебил его Гололобов. — Смерть не была бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти мое тело останется. Тело есть вечно.
Владимир Иванович не мог не улыбнуться.
— Самый оригинальный парадокс, который я когда-либо слышал.
— Нет, в нем ничего нет ни оригинального, ни парадоксального. Это факт: тело есть вечно. Я умру, тело распадется на атомы, атомы сложатся в какую-нибудь иную форму, но сами не изменятся и ни один не исчезнет. Сколько было в мире атомов, когда было мое тело, столько их будет и тогда, когда я умру. Можно даже допустить, что комбинация когда-нибудь повторится и будет та же форма. Это пустяки… Дух умрет.
Владимир Иванович развел руками. Он уже не считал подпрапорщика сумасшедшим и вообще не мог отдать себе отчета, имеет ли даже смысл то, что он, подпрапорщик, говорит, но в душе у него было тяжело, и какой-то грозный внутренний, еще непонятный смысл всего того, что с ним случилось, шевелился во всем: и в словах подпрапорщика, и в тяжелом свете лампы, и в нем самом, и в бестолковой пустой комнате.
— А может, и нет, — все-таки возразил он. — Разве вы знаете, что загробной жизни нет?
— Я этого не могу знать, — ответил Гололобов и качнул головой. — Но это все равно.
— Как все равно?
— Все равно: если нет, то дух мой исчезнет, а если есть какая бы то ни было, то все-таки мой дух исчезнет, — ударяя на слове «мой», подтвердил подпрапорщик. — Я исчезну. Будет ли потом дух мой святым в раю или грешником в аду или переселится в другое существо, — я, именно я, мои пороки, привычки, смешные и прекрасные особенности, мои сомнения, мой ум, моя глупость, мой опыт и мое незнание, все то, что было именно подпрапорщиком пехотного полка, человеком Гололобовым, все исчезнет. Будет что угодно, но не Гололобов.
Владимир Иванович чувствовал себя и физически скверно: ноги дрожали, и голова болела, и ему было грустно, досадно, тяжело, страшно и пусто.
«Ну его к черту! — подумал он. — Это сумасшедший, с ним и сам с ума спятишь!»
— Прощайте! — отрывисто сказал он и встал, точно его толкнул кто.
Гололобов тоже встал и по-прежнему вежливо ответил:
— Прощайте.
Владимир Иванович надел пальто, шляпу, калоши, взял палку и, не глядя на подпрапорщика, подал ему руку.
Они вышли вместе в темные сени, где все так же и еще сильнее пахло теплым хлебом и дрожжами, и Гололобов отворил дверь на улицу.
— Прощайте, — еще раз сказал Владимир Иванович.
Подпрапорщик из темных сеней ответил:
— Прощайте.
Владимир Иванович, осторожно ощупывая палкой, грузно спустился с крыльца.
— Смотрите не вздумайте и вправду того… от скуки! — весело, как ему казалось, но на самом деле вовсе не весело, сказал Владимир Иванович.
— Я сказал, что таковы мои убеждения… — Глупости! Прощайте! — почти со злобой закричал Владимир Иванович и чуть не бегом пустился от крыльца.
II
Владимир Иванович слышал, как стукнула дверь, и поспешно зашагал по улице. Дождь усилился, и ветер тоже. Но Владимиру Ивановичу это было приятно, и он даже сдвинул фуражку на затылок. Лоб у него был тяжелый и потный.
Раз он оглянулся и уже далеко позади увидел красноватую точку освещенного окна, неподвижно стоявшую в темной мгле ночного дождя.
— Черт знает что такое! — недоуменно повторял сам себе Владимир Иванович, звучно шлепая по лужам и чувствуя, что правый ботинок весь в воде.
Владимир Иванович сам не мог понять, серьезно ли было то, что было, или это была глупость, неизвестно даже с чьей стороны. Но все-таки ему почему-то уже не казалось, что если глупость, то непременно со стороны подпрапорщика. Весь разговор представлялся ему тяжелым бредом и даже не бредом, а просто чем-то вроде ядовитого, тяжелого запаха.
Владимир Иванович шел, глядя себе под ноги и стараясь успокоиться и прогнать какое-то скверное, сосущее чувство, засевшее где-то в самой глубине его души.
— Чего я, собственно, так огорчился? — с иронией спрашивал он сам себя, но от этого вопроса тяжелое чувство не утихало, но даже усилилось до болезненной тоски.
«А что, как он и вправду застрелится!» — вдруг пришло ему в голову.
И в первый раз с осязательною ясностью Владимир Иванович понял, что все это были не теоретические безвредные рассуждения, а нечто неразумно-ужасное, мрачное и давящее живую душу, — душу человека, который сейчас еще жив, а через минуту, быть может, исчезнет. Впечатление было так сильно, что Владимир Иванович разом повернулся всем телом и побежал назад, не обращая внимания на лужу, скользя и сбиваясь в жидкую грязь. Запыхавшись, весь в поту, с фуражкой, сдвинувшейся на затылок, он добежал до квартиры Гололобова и остановился, как давеча, перед освещенным окном. Сначала ему показалось, что он видит лицо подпрапорщика, но то был освещенный бок самовара. Лампа по-прежнему горела на том же месте, и виден был стакан с недопитым чаем и блестящею ложечкой. Но самого подпрапорщика не было. Владимир Иванович в нерешительности медлил перед окном. Ему чудилось, что там, в комнате, стоит страшная тишина и неподвижность, а посреди комнаты лежит убитый подпрапорщик. Владимир Иванович удивительно живо представил себе его фигуру, раскинувшуюся на полу, с бледным лицом, неподвижными глазами, струйкой крови на виске и на полу, с револьвером, зажатым в омертвевших пальцах. Владимиру Ивановичу показалось даже, что над столом, заволакивая лампу, плывет и колышется дым, но в это время на пристально напряженные глаза его набежали слезы, а когда он сморгнул их, дыма уж не было. Владимир Иванович простоял так минут пять, не сводя глаз с окна и чувствуя, что надо, и как можно скорее, сделать что-то важное, неизмеримо важное, и это его мучило. Но что, он не знал.
— Это наконец сумасшествие! — пожал плечами, растерянно улыбаясь, Владимир Иванович, и ему стало ужасно стыдно, чтобы кто-нибудь, а главное сам Гололобов, не увидел его перед окном.
«Подпрапорщик спит, наверное, а я торчу тут как дурак! — со злобой подумал он. — Да и чего я испугался? Все мальчишки собираются застрелиться и все, слава Богу, живы остаются! Черт бы его побрал!..»
Владимир Иванович решительно повернулся, возмущенно поднял ворот пальто, надвинул шляпу и пошел обратно; не оборачиваясь, он свернул в переулок и вошел в свой двор. В большом доме у хозяев слабо светился огонек синей лампадки, а в окнах его флигеля было темно. И эти темные окна показались ему какими-то жуткими. И только сейчас, в первый раз, он обратил внимание на свой флигелек: это был старый, облупившийся дом, весь задвинутый в темную неподвижную массу деревьев сада. Среди этих огромных молчаливых деревьев дом казался маленьким, таинственным, и Владимиру Ивановичу вдруг стало страшно, что он живет и сегодня будет спать ночью в таком доме.
«Ну, это уж совсем глупо! — с полным негодованием, чуть не вслух, сказал себе Владимир Иванович. — До чего может довести себя человек!»
Он решительным шагом взошел на крыльцо, заскрипевшее под ногами, и постучал в дверь один раз и другой. За дверью царствовало молчание, и тишина нарушалась только медленным непрестанным шорохом дождя и журчанием воды, лившейся где-то с крыши в бочку. Владимир Иванович постучал еще и еще изо всей силы и почти обрадовался, услышав за дверью шаги своего Пашки и его сонный голос:
— Кто там?
— Я, — отвечал он громко, и как будто от звука его голоса все пробудилось, и исчез оттенок таинственности, делавший все таким страшным. Шепот дождя стал обыкновенным шумом; вода бойко и даже весело зажурчала в бочке; в окнах мелькнул свет и рассеял тяжелую тьму, а сад точно отступил назад, и Владимир Иванович ясно увидел обыкновенные добродушные деревья, покачивающиеся от ветра.
Владимир Иванович пошутил о чем-то с Пашкой, приказал завтра разбудить себя пораньше, весело разделся и ли на кровать.
Пашка, зевая во весь рот, забрал его сапоги и ушел.
Но когда Пашка ушел и Владимир Иванович остался один, он тотчас же почувствовал, что то гнетущее, тоскливое чувство, которое возбудил в нем разговор с Гололобовым, не прошло, что оно тут, в нем, и сейчас выйдет наружу, и опять будет страшно и грустно. Но вместе с тем Владимир Иванович чувствовал, что он не может ничем помешать этому, и заметался в тоске. Он подкрутил повыше огонь лампы, хотел читать, не мог, бросил книгу, потушил лампу и закурил папиросу. Красный огонек папиросы тихо тлел в его руках и, по временам вспыхивая, освещал часть стены, узор обоев, пальцы, и одеяло, и усы Владимира Ивановича.
«А все-таки этот подпрапорщик удивительно странный человек», — думал Владимир Иванович, и ему было немного неприятно, что нашелся в одном с ним юроде, так близко от него, человек чем бы то ни было удивительный, и этот человек не он, Владимир Иванович Солодовников.
«И как это я его раньше не замечал? Чего он дурачком прикидывался? подумал Владимир Иванович. — И неправда, вовсе он не прикидывался, а просто я не мог его заметить. Почему? Неужели же я так… глуп или… что не мог его понять? Этого не может быть!» — усмехнулся Владимир Иванович, сам не зная, почему именно не может быть.
«Слишком я просто был занят самим собой, — поежился Владимир Иванович. — А отчего? Оттого, что приучили к этому окружающие идиоты: никак не ожидал, что между ними может найтись… А может, и не потому? Почему же я так был занят собой? Вот хоть тому же подпрапорщику пришли в голову такие мысли… конечно, незрелые, — с удовольствием подумал Владимир Иванович, — но важные, а мне не приходили? Чем же я был так занят в себе? Не наружностью же… И почему же тогда я воображал, что я выше всех? Всякий человек, положим, это воображает. И я, значит, такой же человек, как и все? Ну конечно же! Глупости какие лезут в голову…»
Папироса уже догорала. Владимир Иванович пыхнул в последний раз и отшвырнул окурок на середину комнаты. Красная точка, описав в темноте полукруг, упала, рассыпалась искорками и покатилась, а потом осталась лежать неподвижно в темноте. Из оранжевой она сделалась красною, потом незаметно стала делаться все меньше и меньше. Владимир Иванович лежал неподвижно и смотрел на огонек.
«И почему это я никогда не думал о том? То есть я думал, но как-то незаметно… А ведь это и вправду ужасно: вот живем мы все, живем, а потом умрем. Так зачем же тогда, не говорю уж наши заботы, огорчения и радости, а даже наши идеалы… Вот Базаров говорил, что лопух вырастет, а в сущности, и еще того хуже: и этого неизвестно. Может, и лопух не вырастет, а просто ничего не будет. Завтра помрут все, кто меня знал, бумаги мои, сданные в архив, съедят крысы или их сожгут, и все будет кончено. Никто и не вспомнит обо мне. Сколько миллионов людей существовало до меня, а где они? Я вот хожу по пыли, а эта пыль вся пропитана остатками тех людей, которые так же были самоуверенны, как и я, и думали, что это очень важно, что они живут!»
Огонек папиросы вдруг исчез. Владимир Иванович моргнул глазами, но огонек исчез окончательно.
«Вот огонек… горел — и нет его! Пепел остался; может быть, можно опять зажечь, но это уж будет не то… Того, что горел, того уж не будет!.. Меня не будет».
И чувствуя какой-то неприятный озноб в ногах и спине, Владимир Иванович подумал:
«Доктора Солодовникова… нет, не так… доктора Владимира Ивановича Солодовникова уже никогда не будет…»
Он повторил эти слова несколько раз с ужасом и упорством отчаяния. Сердце билось неровно и быстро, в груди было невыносимо тяжело, и на лбу явственно выступил пот.
«Меня-то уж не будет! Неужели же… Ну, конечно! Все будет: и деревья, и люди, и чувства — много приятных чувств, любовь и все такое, — а меня не будет. Я даже смотреть на это не буду. Не буду даже знать, есть ли это все или нет! То есть даже не то, что „не буду знать“, а просто меня совершенно не будет! Просто? Нет, это не просто, а ужасно, жестоко и бессмысленно! Зачем же я тогда жил, старался, считал это хорошим, а то дурным, думал, что я умнее других?.. Все равно меня не будет».
Владимир Иванович почувствовал, будто глаза у него стали мокрые, и ему было стыдно этого, и он обрадовался этому, думая, что слезы облегчат то невыносимо холодное и тяжелое чувство, которое давило его. Но глаза были сухи и широко пялились в темноту. Владимир Иванович тяжело и с усилием вздохнул и весь обомлел от тоски и страха.
«И меня черви съедят… Долго будут есть, а я буду лежать неподвижно. Они будут есть, копошиться… белые, склизкие… Пусть лучше меня сожгут… нет, это тоже ужасно! Зачем же я жил!»
Владимир Иванович почувствовал, что он все больше и больше судорожно дрожит. Ветер гудел за окном, а в комнате было тихо и неподвижно.
«И ведь я умру скоро… Может быть, я завтра умру… сейчас! Ведь это так просто: заболит самым невинным образом голова, а потом все хуже, хуже… и смерть… Я ведь сам знаю, что это просто, знаю, как и почему это, а между тем остановить и предупредить не могу! Умру. Может, завтра, может, сейчас… Может, я и вправду уже простудился, когда стоял под окном, и уже умираю… Мне еще кажется, что я здоров, а во мне уже начался окончательный процесс».
Владимир Иванович хотел пощупать себе пульс, но сейчас же бросил и с отчаянием уставился в потолок, которого не было видно. И вверху над ним, и с боков, везде была холодная серо-черная тьма, среди которой было еще страшнее и печальнее то, что он думал.
«Все равно я не могу остановить! Да если бы и остановил сейчас, все равно рано или поздно умру: ведь не буду же я бессмертен. И как это я, да и все мы думаем, что медицина великая наука? Сегодня поможет, завтра поможет, а в конце концов все равно все умрут: и здоровый, и больной… и… как это ужасно! Я ведь не боюсь смерти, но зачем же непременно смерть? Какой смысл, кому нужно?.. Нет, я боюсь, боюсь…»
Владимир Иванович вдруг притих: он вспомнил о воскресении мертвых и загробной жизни. Точно что-то мягкое, тихое и ласкающее опустилось на его измученный мозг, и ему стало хорошо и спокойно.
Но сейчас же все вспыхнуло со злостью, ненавистью и отчаянием.
«О, глупости. Ведь никто, никто не верит этому, и я не верю и нельзя верить! Какой смысл в этом? Кому, на кой черт, нужны бестелесные души, лишенные формы, и чувств, и индивидуальности, плавающие в эфире? Да и все равно, потому что страх все-таки остается, все-таки мы ничего не знаем, кроме факта смерти… А прапорщик прав, что чем ждать в этом вечном ужасе, лучше самому… Тут есть что-то облегчающее, в том, что — сам. Вот возьмешь и сделаешь… И даже как будто займет то, что делаешь, и не заметишь самого ужасного момента умирания… А естественным путем: до самого последнего момента будешь надеяться, и глупо надеяться, потому что все равно если не умрешь в этот раз, то умрешь в другой, а непременно умрешь и… надеяться не надо! И до последнего мгновения бояться… даже не бояться, а умирать от страха…»