А этот, киноведище, думает усе енто время, мучительно так думает, лбы свои напрягая, как же, как же бы, бы же, да задержать ея, да разговориться с нея, да отослать бы эту, к чертовой матери, машину, с ентими там молодцами, с этими подлецами, в одиннадцатый корпус, с этими палачами-колунами со своим видео на масле, чтобы оставили здесь эту девчурку, раз уж все так одно к одному выходит.
А Мэрилинка-то уже, р-раз! и в кухню прокатывает, и на корточки садится, и начинает вынимать, вынимать и складыать на стол, на стул, на пол, на диван, а ляжечки ее ладненькие вместе так одна к одной, беленькие, незагорелые, а юбочка на бедра ползет, ползет, ползет, о-о-о! трусики розовенькие засветились-заиграли, а сама-то руками-ручками, лебедушками своими, быстро-быстро говядину, свинину мечет в блюдах по всем стульям, по столам, что вокруг нее.
Мечет-то мечет, а сама нет-нет да и взглянет то на одного, то на другого, а ляжечек не разжимает, не разжимает, падла, только иногда – оп-па!.. и снова свела, как бы ненарочно, а сама-то, конечно, нарочно, по глазам-то по блестящим видно, если, конечно, в глаза ей, бестии, смотреть, а не вниз, на коленки-ноги.
И тут ентого киноведа осенило, и он набрался духу и говорит:
– А что, – говорит, – вы, лапушка, а не летаете ли во сне?
А та:
– Во сне?! Да что вы, упаси бог, что я, ведьма, что ли, какая?
А сама прыскает, от смеха почти прыскает, рукою своей белою загородилась, как будто бы утирается, будто бы чешется там у нее нос, что ли, или губа, или щека, или надгубье, а сама ну прямо чуть не щелкает там соловьем от восторга, потому как такой он идиот, этот киновед, ну такой идиотище, ну полный козел со своими снами, и с такой своей мордой глянцевой от коньяка, и с таким своим пузом.
Ну и он, р-раз, и заткнулся, и не знает, что делать, как дальше продолжать, и впал в какой-то ступор кататонический и стоит, чуть не мычит.
А психолог как закричит:
– А мы-то, – кричит, – летаем!
А Мэрилинка:
– Правда, что ли?
А психолог:
– Серьезно. Не верите?
– И вы? – Девчурка на киноведа-то смотрит, и ямочки у нее на щеках играют, и вдруг, р-раз, фантик какой-то со стола подхватила от конфетки и закрывается им, щурится смешно и подмигивает так, что киновед этот даже и не верит своим глазам, и Гурвинек этот не верит, что она вдруг так, вдруг такая игривая, с такими миленькими ужимочками. И тогда киновед, значитца:
– И я!
– Вот как интересно, – Мэрилинка говорит, а сама-то мясо уже все раскидала, расфигачила и поднимается, стыдливо так юбчонку одергивая и даже едва заметно краснея, отчего становясь еще, еще невиннее и, значитца, еще соблазнительнее для обоих, не только для киноведа, но и для Гурвинека, который, конечно, совсем уже про Жадочку свою позабыл, а Жадочка ведь способна за енто, за забытье, и живот прогрызть своим узким рыльцем, и печень выесть, и в пищевод всосаться, так что лицо усе профессорское унутрь через рот усосется, да, да, слышишь, Костька, через рот, как в воронку, в эту самую черную дыру, в другую Вселенную, куда уже Кольку засосало, зассало, где он дрыхнет-мрыхнет и храпит, ух как, падла, могуче храпит:
– Хр-рр-рр!.. Гр-рр-рр!..
А Мэрилинка-то и не слышит, вид делает, что не слышит, как Колька там трубит в свою адову трубу, а все прищуривается да вглядывается в киноведа, как будто знает что, а на психа этого, психиатра ушастого, – ноль внимания, ну полный, ну ноль. И вдруг взяла и пошла. Пошла, пошла, пошла, пошла – с кухни с этой мимо их обоих изумленных и сразу в кабинет к Гурвинеку, и… р-раз – на мохер, схватила телефон белый-пребелый и давай на кнопки жать, давай-давай в контору свою звонить. Пальчиками наяривает, а сама в то же время и спрашивает нашего киноведа, что в дверях пыхтит, глядя на ея ноги на белыя, в мохере в этом нежащиеся, утопающие, как их все волосинки нежно касаются так, мур-мур-мур. А Гурвинек из-за спины из-за его высовывается, чтобы и ему, психиатру, было на что посмотреть.
А она киноведу этому:
– Ну и что же вам снится?
А сама все набирает да набирает, все наяривает да наяривает уже, наверное, в сто двадцатый раз и хихикает там, прыскает почти, хохочет, да не хохочет, а гогочет где-то внутри, нагло так гогочет, так что слюни летят – и в лицо, и в глаза, и в рот… и, как же быть, как же быть-то, надо, надо же рассказывать, и, как назло, ни одной мысли в голове, а про сон, да ведь нельзя же про тот сон, разве только лишь самое начало, а потом что-то там досочинится, клюнет само, ведь он же киновед, киновед и столько усего знает – и про Вэндэрса, и про Тарантино, и еще ентот, как его, ну который фильм про тапира снял, как тот решил завладеть женщиной и как стал за ней следить, и следил, как она шла по тропе, и оглянулась, и присела по нужде, а он из кустов следил, а потом, когда она оправилась и дальше поспешила, он вышел на тропу, и узял ея экскременты, и наколдовал, и обратился в ея мужа, и побежал вперед ея в ея дом, и убил мужа ножом, и съел его, а когда она пришла, то лег с ней в постель как муж, а она и не догадалась, что он не муж, а тапир, и у нее еще девочка была от настоящего мужа, и девочка ента лежала себе смирнехонько и спала, а тапир навалился на мамку на ея и давай ее трахать… Трахал, трахал, ну и, короче, понесла мамка-то от тапира, и в ея животе стал расти маленький такой тапирчик, аккуратненький, с длинным-длинным носом, и однажды он высунул свой носище из священного из лона бедной мамки-женщины и засунул его в рот той девочке, и та стала давиться, давиться, биться даже стала, ну и давилась, давилась и задохнулась, короче, насмерть, и у нее от удушья глаза вылезли из орбит. Вот такое кино, ну что поделаешь, ну раз такое, значит, такое, енто по мифу по одному по древнеиндейскому, миф-то тысячелетия пережил, из уст в уста передавался, и какой-то сценарист услышал, и какой-то режиссер снял, ну и профессор, сука, киновед, увидел енто кино, в натуре так снятое, и ему вдруг захотелось ей, этой лежащей на коврах, лежащей в коврах, летящей в коврах на мохере, на мохере, рассказать это кино, потому как это же страшно интересно и это же так необычно, и кто еще, как не он, не профессура, расскажет обычной девчурке-официантке, пусть даже и разъездной, это странное кино о любви тапира к женщине, элитарное такое кино о любви нечеловеческого тапира к человеческой женщине, вот такой загадочный-загадочный миф древнего индейского племени шаранахуа, а то она – официанточка, бедняжка, привыкла там смотреть разную муровину-муру и привыкла читать там разную хурмовину-хурму, какую пишут ей интеллигенты эти сраные, разные там дамские романы да боевики с детективами, а если про высшие ценности, то тогда с толстинкой обязательно, про такие про журнальные ценности, про корректные политически, корректные стилистически, а иначе не урвать, не урвать свой поганый Букер, оттого и топят все словесами свое советское говно, а оно все не топится, а нам, ярким и воистину славным, – как промеж двух огней, мы, мля, как заложники, нас, мля, и либералы-шестидесятники не печатают, и коммуняки – уж и подавно. Как был «совок», так и остался, ух, эти толстожурнальные козлы с их «направлениями». И вот, значитца, не прост он был, ентот киновед, ох не прост, и его Гурвинек еще не вычислил, ох не угадал, чтобы не было, понимаете ли, ентой самой политнекорректности, не надо нам, россиянам, понимаете ли, этих, понимаете ли, некорректных вопросов, не надо нам этих, понимаете ли, мифов религиозных, мало ли чего в других культурах понаворотили, дайте нам спокойно пожить, поесть мясца там, а то заведут они, мифы эти ваши и слова… О несчастная страна моя, эхма, смердяковщина, фарс-фарсище, лишь бы вываляться в говне, чтоб никто не различил, где правда, а где ложь, где фарс, а где слезы!
И он вдруг вздохнул, профессорюга этот, киноведчик, всей грудью вздохнул и разъярился, ведь это же она, она, его женщина, лежала на ковре, глядя на него теперь задумчиво, глядя серьезно, совершенно серьезно, без тени лжи и без тени обмана, как, быть может, смотрят один раз, и тогда… даже если ты и недостоин, даже если ты жалок, и смешон, и слаб, и стоишь лишь насмешки и унижения, а она, эта женщина, перед тобой, как прустовская Альбертина, которая должна лишь цвести, как цветок, а не катить по богатеям столы на колесах, потому что не в мясе же дело, и все равно за гранью всех вопросов остается один – почему?
Почему ты не можешь рассказать мне свой сон? Разве ты мне не можешь рассказать свой сон? Разве в любви бывает стыдно и разве любовь не излечивает? Разве в ней не равны и боги, и цари, и простые смертные, жалкие карьеристы, иногда еще смотрящие подпольно возвышенное кино, а зарабатывающие, увы, ентим тухлым постмодернизмом, раз за это платят баксами из-за океана, слабый-слабый несчастный профессор, а ведь я Твоя Весна, и только мы с тобой знаем имя художника, что пишется через два эль и через два тэ, две буквы, тайное удвоение мира, неужели ты не догадался, что я здесь неслучайно, ведь и ты мучаешься этим вопросом – где она, любовь, или нет ее, или только секс, который можно купить за деньги. Ну на, купи меня за деньги, заплати и скажи тем мальчикам из машины, что лузгают семечки и ждут, скажи им, чтобы они убирались, и сунь им баксов за свое откровение, и еще вытолкай этого козла, Гурвинека, выгони его из квартиры или запри в сортире и вернись сюда, где я на коврах и давно уже жду тебя, чтобы ты мог меня просто выебать, выебать, выебать, если ты не можешь сознаться, слабый и несчастный, и рассказать мне свой сон, как ты летал и чем это кончилось.
Андрей Бычков Тапирчик
А то собрались три профессора – физики, психологии и киноискусства – и нарезались коньяка. И профессор киноискусства и говорит:
– А что, дружбанчики, летаете ли вы во сне?
Ну те и отвечают – да, мол, бывает иногда.
А тот:
– А как вы, хрюшечки мои, летаете?
А те-то были не дураки и знали, что если расскажут, как они летают, то им крышка. Потому как никто никому никогда не должен рассказывать своих снов. И они, хоть и пьяны были в дым, эти профессора, а все равно защита у них работала. А иначе как они могли бы стать профессорами-то без защиты?
А этому черту от киноискусства как раз накануне вот какой сон приснился. Что будто бы он – в старой своей школе, в актовом зале.
И на сцене ученики перед государственной комиссией показывают отрывки из спектаклей, индивидуально или группами, по желанию, а государственная комиссия выдает им за это билеты в жизнь. И вот доходит очередь до него, до киноискусствоведчика. И тогда он разбегается по сцене слева направо и летит, а потом опять разбегается, теперь справа налево, и опять летит. А государственная комиссия замирает от восторга и от удивления. И в зале все сидят, дыхание затаив, глазам своим не верят. А одна женщина, потрясающей красоты, встает вдруг, и у нее слезы восторга на глазах, алмазы восторга, и они медленно-медленно катятся и сияют, а она, женщина эта, шлет ему, киноведчику, воздушные поцелуи в высоту. И вот он садится, приземляется, значитца, на сцену, и государственная комиссия вручает ему торжественно большой-большой билет такой, даже не билет, а билетище – в прекрасную и полноводную культурную жизнь.
А ему вдруг писать захотелось. Они ему руки жмут, поздравляют, слова сердечные искренне говорят, сердечные такие, от всего сердца, что сразу видно, слышно то есть, а видно, в смысле по лицам их видно, что не ложь, а правда, а ему не терпится. И вот он вырвался наконец, руки, тело вырвал, выбежал на двор, заскочил скорее в какую-то дощатую будку, снял там скорее штаны, выхватил скорее рукой, а это не пиписка, а какая-то странная пластмассовая игрушка – животное какое-то странное с голубыми глазами и с длинным носом. Он чуть не поседел от ентого кошмара, от такой фантастичности. Смотрит на нее, глазам своим не верит. А игрушка-то вдруг треснула и потекла. Вот он, в ужасе, стоит, задрожал мелко дрожью такой чернявенькой, как волоски (бывают у некоторых на теле), и не знает, что делать. Поднял голову, как почувствовал что из глубины своего существа, а в окно на него та женщина смотрит, потрясающей красоты, и у нее щека дергается и рот никак закрыться не может, и нет никаких слез-алмазов, а только зубные коронки блестят, что же ты, мол, сука… И он, профессор киноискусства, оглянулся в надежде на помощь, что это все сон, сон, сон, и только сон, а ан нет, досок-то будки занозистых и вправду нету, а усе же енто снова сцена, сцена, сцена, дорогой мой профессоришка, и государственная комиссия смотрит на тебя, и зал от отвращения дрожит.
Вот такой сон приснился ему. Ну бывает, ну ничего не поделаешь. У него, у профессора киноискусства, и расстройств психических вроде нет никаких, и со здоровьем все нормально, а тут вдруг приснилось, вот такая штуковина приснилась.
И вот он здоровый такой, румяный-румяный, глянцевый аж, как елочный шар, с блестящей такой мордой от коньяка, он, известный профессор киноискусства, спрашивает их, тех двух других профессоров, спрашивает их как ни в чем не бывало, летают ли они во сне, а сам думает: «Эх, ведь не расскажут же, гады, что им на самом-то деле снится. А жаль, жаль, было бы интересно всем вместе обсудить».
Хотя чего тут интересного-то? Его же сон насквозь ясен. И он сам через свой сон тоже ясен насквозь, как через закопченное стекло, ну лизал жопу на кафедре киноведения, как вчера, так и в новые, постсовковые времена, ну высидел себе золотое яйцо, большущее-разбольшущее, эх ма, такое себе яйцо в жизнь высидел, что… да сказал бы я ему, в лицо глянцевое сказал бы, в глаза, чтобы оно, лицо, треснуло от негодования («Да какое он имеет право?! Авангардист чертов! Да я всегда с этими коммуняками боролся за свободу слова!»). Ладно, ладно, знаю я тебя, читай дальше.
А физик ентот, короче, усатый-полосатый, как енот, крутит-крутит ус свой и думает, как бы так выкрутиться от вопроса от киноведческого и наврать что-нибудь этакое, как он летает, как он классно мчится на спине над гладью вод, мчится вправо, мчится влево и отстреливается, если что, если его кто догоняет, отстреливается ракетами из-под рук, из волосатых своих из подмышек синими такими ракетами, газовыми, пузырящимися, и всех вокруг взрывает огненно и топит, тоннами воды накрывая, той воды, что от взрыва взметается вверх, в столб, на высоту в километр, а сам дальше, дальше летит, как «на газ» нажимая, когда мчишься на дачу по загородному шоссе. И он, физик ентот усатый-полосатый, уже перестал ус свой крутить и открыл рот, чтобы начать врать, начать лгать, начать драть, пороть там разную чепуховину, тюльку, короче, гнать, как тут вдруг раздался звонок в дверь.
А они сидели, коньяком этим нарезаясь, в квартире психолога, в его комнате, на коврах, на таких на мохеровых коврах, пушистых-пушистых, меховых почти, с тонкими волосинками мохера, может быть лисьего, а может быть и не лисьего, черт его знает, что там за мохер был, ну, короче, не в этом дело. И вот, значитца, звонок вбуравливается к ним, в их тонкий профессорский слух.
– Ах, это же Жадочка, Жадочка моя, – закрыл лицо психолог, разволновавшись. – Это же моя Жадюсенька. Ах, что я наделал, что я наделал!
И он стал раскачиваться на ковре, и плечи его стали вздергиваться, как от рыданий, но он не рыдал, а только вздергивал их, сидел так, закрыв лицо, и вздергивал.
Ну физик – умница – тогда закричал:
– Прячь скорее бутылки! Это его жена! Я ее знаю, она его бьет, за пьянство бьет Жадочка эта, лупит всем, что под руку подвернется, может стулом врезать, может вешалкой. У-у, Жадка эта, я ее знаю, белая такая, с узкой мордой, а глаза красные.
– Как бультерьер? – в ужасе спросил киновед.
– Да! Да! Как бультерьер! – вскричал физический профессор. – Вот именно, как бультерьер!
– Н-но, н-но, я бы попросил… – начал было психологический.
А они уже не слышали его, вскочили и стали бутылки прятать, зарывать их в мохер, закапывать, чтобы не видно было, ну и закопали, прикрыли вещами там разными личными того, ентого профессора психологии, ну трусами там, ну майками, ну еще носками, да, да, носками, вонючими этими турецкими носками, где хлопка-то всего двадцать процентов, а пишут, что восемьдесят. А тот-то сам, психолог ентот лысый с малиновыми ушами, торчащими, как у Гурвинека, мля, все сидит и сидит и только шепчет:
– Погиб… погиб я… погиб, ребята…
А тут опять звонок этот жестокий, как дрель, когда ею крышу сверлят, жестоко так сверлят сверху, чтобы она не поехала, чтобы ее закрепить, посадить ее на болты, на такие здоровые болты, чистые такие болты, ясные, недвусмысленные, сверкающие, как топаз, как алмаз в пятьсот тысяч каратов с сияющими гранями, а звонок сверлит и сверлит – трр-рр!.. трр-рр!.. сверлит и сверлит, падла!
Ну, короче, попрятали они следы нарезания ентого коньячного.
Этого, лысого, взяли под мышки, встряхнули хорошенько и потащили в коридор. Ну там он и сам очухался, взял себя в руки, мордой так взболтнул, как собака, уши протер, нахохлился.
– Кто там?! – строго так говорит, а сам думает:
«Вот щас представлю лошадке своей, своей Жадочке, этих новых своих друзей. Енто Дима, мол, киновед. А енто Коля, физик».
А те стоят, улыбаются, лицами жирными блестят.
А профессор психологии опять думает: «Вот сейчас представлю своей жучке своих новых друзей…»
И опять звонок этот – тр-рр!.. тр-рр!.. тр-рр-ррр!
Ну психолог дернул дверь («Да что у нее, у суки, ключей, что ли, нет?!»). А там столик стоит на колесиках, блестящий такой, легкий, как аэроплан, стоит и сияет, а на нем полно еды, от жрачки от этой все ломится, и бифштексы там разные, и ромштексы, и беф строгановы, и салаты куриные, и мозги какие-то телячьи, и икра крупнозернистая, ее-то, у-у, навалом, и красная, и белая, и черная, и коричневая, и все в коробочках таких аккуратненьких стеклянных. И держит этот столик-каталку за такой изогнутый-изогнутый руль очаровательная блондинка, и похожа она на Мэрилин Монро, такие у нее губки вывернутые сочные, и бюст, бю-ю-юст, и улыбка, и она им говорит, этой нарезавшейся профессуре говорит, улыбаясь своей ослепительной улыбкой, что фирма «Экслибрис» рада исполнить свой заказ и что вот он, этот заказ, такой-растакой заказ, перед вами, кушайте, мол, на здоровье.
А психологический профессор смотрит на нее, пялится и ничего понять не может. И те два – стоят, как геркулесовы столбы. Тот-то, киновед, думает, что это и есть Жадочка. А физик вдруг и вовсе отключаться стал, ну и отключился в угол, так столбом геркулесовым и упал.
А психолог, как догадался наконец, и говорит: