— Ну почему же. — И Г. Б. вдруг без всякого перехода добавил: — Я перевожусь в другое место. Пришел прощаться.
Всех как ударило. Лица вытянулась, лысый майор замер с раскрытым ртом, не начав фразы, а улыбающаяся физиономия Петра так и поникла вместе с задержавшейся улыбкой. Г. Б. не один раз собирался перейти, его туда очень звали, но все думали, что это так и останется разговорами. Здесь все-таки он имел больше возможностей заниматься тем, чем хотел. Все молчали.
2Г. Б. ходил меж столов и негромко разговаривал с каждым и со всеми вместе. Фразы были будничные, мягкие, подчеркнуто неделовые, и это было непривычно.
Он шутил, а всем было невесело: не определила ли ссора его отъезд, не стала ли последней каплей? «Даже извиниться не успели!» — было написано на лицах. Молчали; Худякова даже смахивала слезинки. Я оглянулся на Зорич: тоже нелегко? Лицо ее стало серым, и было видно, как тревожно шевелятся остренькие старушечьи ноздри.
Г. Б. вернулся к двери. Огляделся. Пятнадцать лет вместе не шутка. Машинально он спросил:
— Может быть, у кого-то есть решенная задача? Нужна консультация?
Он спросил это просто так, как спрашивал все эти пятнадцать лет. Это был его всегдашний вопрос: так он приглашал сотрудника к себе в кабинет, и там — тишина, простор и долгая, затяжная проверка решения.
«Может быть, есть решенная задача? Нужна консультация?» — висело в воздухе, и теперь этот жест Означал милую грустную шутку, легкий упрек перед закрытием занавеса.
— Есть задача, — раздался твердый голос, неожиданный в этой притихшей комнате. Костя стоял, возвышаясь над столами, над притихшими людьми, и улыбался.
Г. Б. был уже в дверях. Костя чуть не опоздал. Г. Б. повернул голову:
— А-а… Ну идем. Посмотрим, что за задача.
Г. Б. уходил… И почему-то я вспомнил самого первого своего «начальника». Серега был наш главарь, раздававший пинки и щелчки всей остальной оборванной и голодной мальчишечьей шайке. Он был самый сильный и старший, и при нем два-три сопляка — дети, а уже льстецы и подонки. Когда Серега валил кого-то из нас двумя ударами, уже не он, а именно они начинали бить мальчишку, который и не «ихним» врагом-то был. И когда Серега уже смотрел в сторону, думая бог знает о чем, они все еще били упавшего, били жестоко, злобно. Били, находя в этом удовольствие, даже радость. Они пинали меня, метя под ребра, и вслух сожалели, что не попадают в голову. Я слышал их тупые удары по рукам, локтям, которыми я, как умел, обхватил свой мальчишеский череп, прикрыл не от боли — какая чушь! — не из боязни разбить лицо, а совершенно сознательно решив, что не стоит жить идиотом… Так мы делили небогатую «добычу» рынка или чьего-нибудь погреба. Зимой было еще труднее — зимой было опаснее.
Это были ненужные и неуместные отголоски, залетавшие оттуда, из того далекого времени, когда мы с мамой были одни, когда все со мной говорили мягко и всегда до конца выслушивали, потому что я был хуже всех одет и обут, и давали мне ноздрястую горбушку хлеба и тут же говорили, что я молодец — хорошо учусь, — и гладили по головке, гладили мальчишеский чубчик, и я чувствовал затылком морщины на их руках, — все это нахлынуло разом и сработало по каким-то неясным законам.
3Быстрым шагом из кабинета Г. Б. шел Костя. Он поднял, нет, воздел обе руки. Это был гордый, торжествующий жест.
— Ну? С победой? — спросил я.
— С победой!.. Г. Б. был в восторге от моей задачи. Он сказал, что НИЛ-великолепная… — слышишь мой не-оговорившийся медный голос? — он сказал, что НИЛ-великолепная ухватится за эту задачу всеми своими восемьюдесятью руками!
— Ну?!
— Да! Да! Да! Г. Б. сегодня же обещал поговорить, и, стало быть, я — твой Костя — на ближайшем же заседании буду делать доклад. Доклад на заседании НИЛ-великолепной. Он хотел тут же позвонить им, но я не настаивал, боялся, что твое сердце разорвется от ожидания!..
— Вот это да! Вот это победа! — восхищенно воскликнул я.
— Идем-ка есть! Быстро!
— Не хочется…
— Идем, идем!.. Ешь в эти дни побольше и торопись со своей задачей. И сбежим! И тут же сбежим в прославленную великолепную!
В столовой стоял клубами маргаринный чад, и девушки в белом суетились у раздачи. Мы сели. Костя быстро ел и быстро говорил:
— Мы, конечно, трогательно попрощаемся со всеми, попечалимся. Винца с Петром выпьем. И сбежим… А сейчас давай задачу! Хорошо, если бы на следующем заседании был пристроен уже твой доклад. Сразу после моего!..
Я слушал, и постепенно, тихо-тихо мне передавался безудержный его оптимизм, неиссякаемая его воля.
— Ты что-то бледен, — сказал он. — Что? Задача не получается? Я же тебе сотни раз говорил: не копируй меня, не копируй моей манеры. Тебе это не идет. Когда ты стараешься работать под меня, получается как пародия! Ну ничего, ничего, рыба. Все перемелется.
— Перемелется, — вздохнул я.
В десять вечера Костя отправился прямо из библиотеки к Светлане — еще за одной победой, а я все сидел и решал.
Лишь поздней ночью я вернулся в тихую мою комнату.
Уснуть я не мог, валялся. Посмотрел газету: хорошего мало, кризис явно наступал. Маленький остров… Сообщения, сообщения… Сообщения, сообщения. Я включил радиолу-приемник: там было то же самое — мир чувствовал, мир волновался. Я покрутил маховички, послушал свист, писк, голоса и выключил. Я не ворочался, лежал пластом, но не засыпал. Вспомнил стих, точнее первые строчки, сочиненные Костей: «Ночь, за окном собаки. Сестренка сладко заснула. На короткой волне — генералы…» Ночь.
Я вспомнил маму. Я был у нее последний раз после защиты диплома. «Не растешь ты. Перестал», — говорила она, глядела на меня, а я намаялся и пил чай с дороги. Я рад был дому и сладко потягивал из чашечки дымное восточное питье.
А мама вдруг забегала, забеспокоилась:
— Ой, чуть не забыла! Бумагу собирать нужно… Неудачно-то как. У нас, сынок, соревнование с пятой школой: нужно всем собирать бумагу, пузырьки какие-то, банки… Вроде игры. Ой, ты даже не поел…
Она метнулась к вешалке. Я знал, что она нездорова, и знал, что все равно ее не отговорить. Мама волновалась, а я стоял у окна и смотрел на ночной полууснувший город. Там наверняка было много бумаги, пузырьков и банок.
— Проиграем, — вздохнула мама.
Я поцеловал ее, обнял за плечи, успокаивал:
— Это ведь все так… Это все пустяки, мама.
Но она говорила быстрым шепотом:
— Проиграем. А директор школы прямо мне наказывал. И я своим мальчикам, ученикам своим, наказала. И в первых даже классах…
Она оделась и побежала по квартирам. Хлопнула дверь, и стучали по ступенькам шаги моей старенькой мамы.
Она пришла через час и долго бранилась: где-то была свадьба, и над мамой слегка подшутили.
— Вроде тебя рассуждают, — сердилась мама. — Им все глупости. Но ничего: это ненадолго. За вами опять идет надежное поколение. Все вы на моих глазах росли. С седьмого класса по первый опять идут спокойные.
Она утешала себя.
— Мама, а что ж я?..
— Ты… ты будешь хорошим, — сказала моя мама, и я улыбнулся, потому что так могла сказать любая мама в любое время.
Я засыпал, мысли начали путаться. Мне виделся мой дядька, обходчик. Он шел по шпалам, затерянный в оренбургских полях. Рельсы убегали, сходились, блестели… Потом я видел Честера и Шриттмайера, они сидели на той стороне земли, в читальном зале, и мучились над моей задачей. «Ну и задачка!» — восхищался Шриттмайер. Шриттмайер был толст, а Честер — с красивым лицом, несколько самоуверенным. И блестели черные набриолиненные волосы Честера… Потом вспомнились слова Кости о том, что человечество сейчас испытывает себя на прочность. И его же слова о неслучайной популяризации хоккея, регби, затяжных прыжков и мотогонок… Потом мне рвали коренной зуб… Я сидел, задрав башку, разинув рот до предела, и ждал. Врач готовила какой-то блестящий красивый инструмент. Сестра в белом халате спросила: «Подержать ему голову?» — «Подержать», — сказала врач…
4Утреннее радио, как я и предчувствовал, не сообщило ничего хорошего.
Я старался быть здравым. Мне стоило немалых усилий неторопливо одеться, побриться. И когда я вышел на улицу в раннее свежее утро с щелканьем птиц, которые ничего не понимали, я глядел на них и сдерживал шаги с большим трудом.
Я проходил мимо нашего магазинчика с веселым прозвищем «ГУМ, ЦУМ и гастроном». Около этого магазинчика спорили, галдели, толкались в очереди женщины. Не было слов в этой очереди ни о войне, ни о напряженности в мире — женщины говорили о детях, о том, что торопятся на работу, в больницу, и ругались со взмыленной продавщицей, чтобы та отпустила побольше мыла, сухарей, соли. Они брали пудами. Они боялись. У входа стояли мужчины, курили, крякали. Я подошел. Я спросил: зачем им мешок мыла, два мешка соли? Зачем им столько добра?
Они посмотрели на меня.
— А тебе что? — сказал один.
Усатый, очень степенный мужчина хмыкнул в нос:
— Нечего скалиться. Ступай себе… Идешь и иди.
— Нет, а серьезно, — сказал я, достал сигарету и прикурил у усатого: я очень хотел быть здравым. — Серьезно… Ведь эта война будет черт-те какой, если будет. Разве твои запасы помогут? Ну два, ну три денька повоюем… а дальше, глядишь, опять магазины откроют.
— На том свете? — спросил ехидно рыжий старик.
— Да уж на том или на этом…
— Они все знают! — выкрикнул рыжий старик, зло махнув рукой в мою сторону.
И будто бы уже ничего не получалось из разговора, как вдруг усатый заговорил о тяготах военного времени. Он вспомнил, как радовался гнилой картошке, и попал. Меня потянуло, потащило против воли, я тоже начал вспоминать. Усатый — о картошке, а я — о столярном клее, о крапиве, о том, как я пролил миску черно-зеленого супа, а крапивы во дворе больше не было. Усатый рассказал о павшей в двадцати километрах от города лошади, к которой, как на поклон, ходили, я вспомнил собак… Поговорили.
Я вошел, втиснулся в автобус — сразу бросились в глаза сосредоточенные лица. В дальнем углу, там, в гуще людей, слышался посвистывающий транзистор. Я задел кого-то плечом, тот огрызнулся, я резко ответил, и со всех сторон вдруг закричали: «Тише! Тише! Заткнитесь оба!» Люди хотели тишины и порядка и не хотели никаких мелких ссор.
Так я и ехал полтора часа, притиснутый к какому-то мужчине, и мелькали перед глазами заголовки его газеты, от которой пахло типографской краской и порохом. Народу было битком, и люди все прибывали. Стиснутые, изогнутые, как стебли, они наваливались друг на друга на поворотах, упирались локтями, молчали, тяжело дышали. Я стоял, покачиваясь со всей массой, не видя ничего, кроме этих суровых лиц, не видя края окошка. И стало как-то жутко ехать вот так молча, ничего не видя, и слыша только завывание мотора, и чувствуя, что мы куда-то несемся, несемся…
Я вышел на площади, и мне показалось, что я остался совсем один. Автобус уехал, я стоял, не чувствуя под ногами земли. Без прохожих, без солнца — ровная серая площадь.
— Костя, Костя! — крикнул я обрадованно. — Костя! — крикнуло где-то в глубине все мое существо.
Быстрым шагом подходил Костя:
— Я думаю, кризис будет — сегодня. Завтра пойдет на спад.
— Да, да, Костя, — заговорил, заторопился я. — Конечно, завтра пойдет на спад. Куда уж дальше? Я тоже так думаю…
Мы вошли в лабораторию и вдруг остановились, удивленно оглядываясь.
— Идите сюда, мальчики, — тихо сказала Зорич.
Глава седьмая
1— Идите сюда, мальчики, — повторила Зорич.
Сначала показалось, что в лаборатории никого нет: пустые столы, зачехленные «рейны». Но люди были здесь, скучившись у стола, где обычно сидел лысый майор. Лица были мрачны.
Говорил негромко Неслезкин; странно было слушать его — человека, который не любил говорить. Прислонившись к подоконнику, ссутулясь, он рассказывал про Днепр, про бомбежку… Чиркали вспышки ствольного пламени, переправа, ночь, черная масленая вода… отсвет солдатских касок… разрушенный чернеющий мост… Мост начинался с берега и круто обрывался в воду, в ночь: «быки» несильно дымились… гарь…
Неслезкина, не перебивая, слушали. Стояли, сидели и слушали его косноязычные обрывки, которые можно было понимать, только привыкнув к нему, как привыкли к нему мы. Он глухо, без всякого выражения ронял слова, и слова, как мягкие мячики, замедленно падали на пол и так же замедленно, ударившись об пол, отправлялись к тем, кто слушал… Ровно и холодно говорил он о погибших, говорил о своей оптимистке жене, которая в ту ночь прислала ему письмо. Письмо пришло, однако пришло вместе с письмом соседки, сообщавшей, что Маша, жена его, и дети погибли от бомбы.
И Петр, и наши майоры сами видели и знали все это, но слушали молча, только кивали. Иногда они вставляли слово, и Неслезкин поднимал вдруг глаза алкоголика, бегающие, в красных прожилках, и опять опускал их, и медленно начинал новую фразу.
Мы с Костей слышали много историй, но не так рассказывались они. Так бесстрастно умел рассказывать только Неслезкин.
На столе Петра Якклича, оттеснив наполовину чертежи и бумаги, стояли чистенькие стаканчики — несколько стаканчиков, как несколько упавших на стол светлых капелек. И рядом — рослый в сравнении с ними, блестящий химический сосуд со спиртом.
Слушала Зорич со скорбным выражением на лице, слушал Петр, слушала Худякова со слезами на глазах, Хаскел, мы с Костей. Не было только Эммы, и я машинально отметил это… Время текло. И я чувствовал, что невозможно, совершенно немыслимо мне и им сейчас разойтись, сесть за свои холодные столы, за «рейнметаллы», за какие-то цифры. Все дорогое, щемящее, живое — весь мир был для нас здесь, в этом уголке, в негромком голосе старика.
Говорила Худякова о своих бесчисленных бедах, Петр Якклич пояснял зачем-то, как он разбавляет спирт… Время текло.
Вошел Г. Б. Все немного испугались, ссора все-таки помнилась достаточно хорошо, и ведь он был начальство. Все глаза, как тросы парашюта, сходились к его белому лицу… Ждали.
Г. Б. стоял и смотрел.
И Неслезкин, вдруг неловко задевая нас, бросился к нему: они обнялись.
Они шли обнявшись, шли к нам, шли, не видя нас, и Неслезкин бубнил, бормотал:
— Помнишь ту воду? Помнишь Днепр, Георгий?.. И письмо Маши в ту ночь… Помнишь ту воду черную, Георгий? И Машу, и мальчиков моих?..
Неслезкин наливал оставшийся спирт. Все смотрели, как дрожат его руки и как смесь облизывает края, колыхаясь и блестя. Г. Б. залпом выпил и тяжело выдохнул воздух. Неслезкин трогал за рукав своего старого друга, заглядывал ему в глаза и говорил, говорил. Г. Б. мягко ему улыбался.
Вдруг он обернулся, глянул на всех нас как-то сверху.
— Только песен не вздумайте петь, — сказал Г. Б., жестко усмехаясь. — Меня Стренин вызывает. Я зайду еще, может быть. — И (уже уходя) сказал: — Хоть прикройте… это… — И с неожиданной брезгливостью взмахнул пухлой кистью в сторону светлых стаканчиков.
И опять можно было вернуть то тихое, дорогое сердцу состояние. Начал сердиться угрюмый майор. Он рассказывал, что в соседней НИЛ делают вид, что в мире ничего не происходит: они обсуждают летние отпуска на будущий год. «Что они выиграют одним днем? Ханжи несчастные!» С майором согласились.
— Я могу заставить себя работать, — продолжал майор. — Но я не могу гарантировать, что это будет моя работа… безошибочная моя работа. И никто мне этого не гарантирует.
— Я никого не заставляю… никого! — восклицала Зорич. — Никого! Я простая русская баба… — Она вся преобразилась. Движения были размашисты, резки, и седые, сине-седые волосы странно напоминали о былой величественности и педантизме.
— Если начнут, то в ночь…
— Чепуха, — сказал лысый майор.
— Не чепуха. Ночью работа более слаженна.
— Ты как Худякова. Может, ты тоже думаешь, что Москву бомбить не будут?
— А что? — робко вставила Худякова. — Я думала, что надо же будет мир с кем-то заключать.
Все рассмеялись. Потом заговорили громче, хрипло, со срывами в голосе. И когда Хаскел заикнулся о том, что, может быть, все обойдется, Петр закричал:
— Но есть же понятие случайности! Есть понятие скачка! Есть функция Дирихле!.. Есть, в конце концов, кирпич, падающий с крыши на голову!
Петр кричал с какой-то злой радостью, чуть ли не с гордостью за правильную, безукоризненную работу своего мозга в такую минуту. И только злобно сплюнул в угол… Началось что-то труднопередаваемое. Кричали, махали руками, говорили, что всю жизнь бьемся, столько вытерпели, столько вынесли. Посмотрели бы эти премьеры, как мы живем! Пусть хоть раз посмотрят и понюхают! Хоть раз заглянут в наши не забывшие прошлого души! Пусть увидят больного мальчишку Худяковой или еще лучше ее контуженого мужа, который кочует из больницы в больницу!.. И началось иное:
— Мы им покажем, если что случится! Все умрем, а покажем, что такое русские! У нас хватит пороху, и драться мы умеем! — выкрикивал Петр Якклич. — Всех расчихвостим к этакой матери! В прах, в пепел, в дым!.. Три снаряда беглым!.. Огонь! Огонь! Огонь!..
Я стоял ошеломленный. Это непередаваемое чувство захлестнуло меня, и соглашался я или нет, не имело значения.
Потом пошло на спад. Тихо стояли на столе химические стаканы с лабораторным спиртом. Тихо сидели люди. Одни, опустив отяжелевшую голову на стол лбом или виском, молчали. Другие сидели и снова тихо разговаривали. Вспоминали случаи, когда они оказывались лицом к смерти. Рассказывали, сравнивали.
Костя вдруг сказал мне:
— Есть мысль, — и шагнул. И ушел.
Я взял полистать статью Честера. Огляделся, еще раз заметил, что нет Эммы, и подумал, что она заболела. Честер писал витиевато, да я и не очень напрягался, я больше вглядывался в узкий английский шрифт и поглаживал в раздумье глянцевитую бумагу.