Наносная беда - Даниил Мордовцев 4 стр.


Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А соловейко-то щелкает, соловейко заливается - словно "дяк" ночью читает над покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул "парубоцькими" жгучими слезами, целуючи свою кароокую, полногрудую дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка... "Серденько мое!.." "Яблучко мое червонее!" - "Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж моя, матинько!" - "Я вернусь до тебе, моя ясочко"...

- Э! Вернусь... Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим спарувалася... Хоть повеситься, так впору!

А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного "цуцинятка", и себя Заброде жаль...

"Хиба утикти!" - словно обухом поражает его внезапная мысль... Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...

Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие... На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать - не из полка бежать: за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком женихается... О, не дай Бог! "Вона не женихается, вона мене выглядатиме"...

Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится - "Мати Божа! Мати Божа!" - и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.

Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.

Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину... "Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае"...

- Хто там? - раздается окрик часового.

Забродя молчит, он уже на заборе.

- Стой! Хто там? Стрелять буду! - повторяется оклик.

"Не попаде москаль, - думает Забродя, - далеко дуже... и оруже погане, не попаде"... И спускается на волю...

"Раз-два-три".

Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет, да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...

IV. "МОРОВОЙ МАНИФЕСТ"

В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то там, то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышится то "Моровая язва", то "Перевалка", то "На Москву идет", то "До Москвы не дойдет", то уж "Пришла на Москву".

Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц...

- Вот тут оно и есть написано, - говорит он, стараясь, по-видимому, убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.

- Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит.

- Ну-ну, катай-катай, батька! - слышатся одобрительные возгласы из толпы.

Попик откашливается, сморкается "Адамовым платком", как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:

- Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание...

- Ну, что ж ты мелешь! - перебивает его детина. - Это не про нас писано, а про солдат... Вне полка, слышь... А он на-ко что выдумал!

- А ты не перебивай! - горячится попик. - Полк, это по-нашему приход, а то и дом...

- Толкуй!

- А ты ну, читай ин! - подстрекают другие.

- Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках...

- "По ризе!" - снова возражает детина. - Да это, братцы, только про попов писано... "По ризе!" Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А порки, поди, тоже риза по-твоему?

Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество...

- Аще же, - упрямо продолжает он, - рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней...

- Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу... А где ты на Москве-то жреца найдешь? - настаивал пессимист-детина.

- А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?

- Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало...

- Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на...

- Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать, нечего...

Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.

В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни "господина Великого Новгорода" и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у "веча", на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, "гулящий поп" тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на "толкун". "Толкун" - это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто "попика гулящего" на часы, на панихидку, на литургейку махоньку, на алтынную...

От таких "гулящих попиков" богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить "ходы с водосвятием" да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то "гулящие попики" всегда на руку... Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым карканьем.

Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древле-московском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древле-вечевое, рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама, вечевые "гулящие попики" с их площадным литургисанием по найму.

- Это не иереи, а дервиши, - говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, - подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.

- Не ломайте старины, владыка, - предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, - сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда...

- А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, - настойчиво твердил владыка, - это не крестные ходы, а кулачные бои.

Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию... Но об этом в своем месте.

Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных "гулящих попов". Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.

Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя... Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а "гулящий попик" и за алтын спасет душу.

Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя... Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а "гулящий попик" и за алтын спасет душу.

Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всеторговых людей.

- Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, - пояснил он ближайшим соседям. - А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи...

В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом и весь посиневший от холоду.

- Православные! Прислушайте! - кричал он, проталкиваясь в середине.

- Фролка, приказная строка! - оповещали голоса.

- Православные! Что я принес!

- Фролка, крапивное семя! - кричали другие.

- Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымокал, - издевается детина из Голичного ряда.

Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы, как должную дань народного внимания.

В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи.

Фролка - чернильная душа служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим "благодетелям" из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком...

Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими "от невоздержания" руками, говорил торопливо и таинственно:

- Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам... Манифест...

Все вытянулись, недоумевая, о ком речь...

- Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.

- Да о ком? - огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. - Об твоей чернильной душе, что ли?

- Нету, Спиря, об ей, об моровой язве...

- Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы...

- Сам, Спирюшка, взял отай... Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!

- А ты читай вслух! - заволновалась толпа, - не связывайся с им.

- С ним не спорь, у него голицы на уме.

"Гулящий попик", пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос... Значит, он прав: она будет на Москве... Может быть, уже пришла... Будет корм у "гулящего попика", она накормит.

- Ну, ин с Богом чти! - понукал он Фролку. - Во имя Отца...

- Слушай, православные! Долой шапки!

Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:

- "Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие".

Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом... водкой... Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха - он не получил никакого образования... Фролка пропал - шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не... да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было - теперь оно на дне косушки сидит... У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали... И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом...

- "Война, - продолжал он торжественно, - столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге".

Чтец особенно ударил на слова "опасность заразительной моровой язвы". Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше...

- "Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной вам и отечеству верности"...

Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает... И у чтеца на глазах слезы... в глазах светится что-то человеческое... прежнее, чистое...

Но пьяный голос крепнет: "Опытами известно, что заразительные болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы"...

- Что, слышал! - не без яду шепчет "гулящий попик" врагу своему, детине из Голичного ряда.

- Молчи, мухов объедок!

- ..."а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и вседневного между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные, шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих"...

Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных...

- Али набор, паря, вычитывают?

- Набор... турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет...

- Что ты?!

- Пра... Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил...

- Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, - убивается баба, страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала...

- Жрецы?! Каки жрецы? Где?

- В Голичном, слышь, ряду... жрец на жреце!

- Батюшки-светы! Что ж это будет!

Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.

- Легче, православные! Не дави! Ой!

- Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!

- Задавили!.. Батюшки, задавили!..

- Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!

Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:

Назад Дальше