- Говори!.. Ох, говори!
- Матушка-барышня, не вымолвлю... отсохни язык...
- Убили его, в полон взяли?
Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде... Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон...
- Вон... прислал, голубчик... волоски тут...
Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг... Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.
- Не в полону... не убили... сам прислал... Так умер?
- Преставился.
Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.
- Волоски-то какие... шелковые... целая прядочка, - шептала старуха, по-прежнему качая головой.
Девушка спокойно открыла медальон, - спокойно! - тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью... Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла... увидала...
- И ленточкой синенькой перевиты волоски, - продолжала терзать старуха.
Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой... длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы... А старуха причитала:
- Я всю дорогу целовала их, плачучи... Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти... А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки... Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам... три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили... Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила...
Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол.
- Плачь, дитятко, плачь, бедное... Слезы льются - горько, а не льются - горше того... Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.
И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: "О! зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!"
Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.
- Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
- Ох, горе у нас, батюшка-барин... И-и-хи-хи какое горе!
- Да что же такое? Говори... Лара! Что случилось?
Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.
- Да что же, разве в доме что случилось?
- Нет, батюшка... Александр Андреич помер.
- Как? Где? Когда?
- Там, батюшка, на войне... Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.
- А чем он умер?
- Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.
- Моровой язвой? Что ты?
- Моровой, батюшка, моровой, точно... Солдатик ихний сказывал.
- И это волосы от мертвого? - с ужасом спросил юноша.
- Точно, батюшка, от покойничка.
Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.
- Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? - спрашивал он задыхающимся голосом.
Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее...
- Она трогала волосы? Говори, нянька! - отчаянно допрашивал он.
- Нету... нету, батюшка, барышня не трогала их... Я только их целовала всю дороженьку.
- Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
- Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? - наивно спрашивала старуха.
- Да ты заразилась уж...
- Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков... Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
- Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)... Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним... Дай я их тотчас же сожгу...
Эти слова заставили опомниться девушку.
Она схватила брата за руку.
- Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.
- Да в них зараза, смерть!
- Смерть... О! А зачем мне жизнь?
- Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом... либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться... Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: - А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержут в опасной больнице... Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу... Уходи прочь, прочь!
- Уйду... Уйду, батюшка, - обидчиво сказала старуха, утирая слезы. Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду... Прощай, барышня-голубушка!
Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:
Что у месяца рога...
Та-а-а-авсень... Та-а-а-усень.
Москва не предчувствовала еще ничего.
VI. "ЧУМА ПО МОСКВЕ ХОДИТ"
Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди - так видят птицы...
Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько, вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком... Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем... Ничего не остается маленькому воробышку.
А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица...
И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.
Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остеклелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы...
Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
Ворона слетает с крыши и садится около этого "чего-то", распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.
Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого "чего-то", распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, - и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава... И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остеклелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз - страшны они иногда и для самого человека - ух, как страшны!
И вороне страшно этих глаз - хоть и мертвые они, но все же смотрят... Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи - так и орлы-"сизокрыльцы" у казаков прежде всего "очи из лба выдирали".
И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица... ноги ее путаются в заиндевевшей бороде...
И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб... Опять долбанула, раз-два-три... долбит усердно, жадно...
Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко... Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится... Собака начинает обходить "пьяного" кругами... А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит...
Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
Видит старуха, лежит человек на улице... Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?
- О-о-хо-хо! Грехи-то какие! - печалуется старуха. - Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!
Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь... Собака около старухи увивается.
- Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! - пугается старуха. - Лежит, не шелохнется.
Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.
- Так и есть, замерз. Ох, матушки!
Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет... Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.
Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе...
- Да, никак, это Кузьма Ивлич, спаси Господи! - пугливо говорит первая старуха. - Да он человек непьющий... Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
- Убит, поди, ограблен, - отвечают другие.
- Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.
- Да это, никак, язвенный, братцы! - заявляет кто-то из собравшихся. - У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.
Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
- Язвенный, это точно, - подтверждает другой суконщик.
Суматоха увеличивается, являются, наконец, и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
- Стой! Не подходь к мертвому телу! - кричит полицейский, размахивая варежкой.
- Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, - подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
- Так беги живой рукой, оповести начальству, - приказывает варежка...
Кеньги бегут "живой рукой", пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
- Ишь, облопался для великого-то поста, - ворчит варежка.
- Не облопался... ишь, облопался! - огрызается суконщик. - Он, чу ли, язвенный.
- Что ты врешь, Дурова голова! Где у нас быть язвенным! - защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
- Где быть! У нас на Суконном дворе... Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
- Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, - подтверждает старуха с корзинкой. - Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки - ну, и взялось полымем... так свечкою и сгорела... А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела...
- Что ты, бабушка! - ахала баба в мужниной шапке. - Совой-птицей?
- Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах... Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
- Ох, страхи каки!
- Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!
- Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? - любопытствует баба в мужниной шапке.
- А поди, и прилетела, проклятая...
- Ах, батюшки! Светы мои!
- Да ты что, девынька, в шапке-то? - в свою очередь любопытствует старуха.
- Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет... Я и взодела на себя.
В толпе говор необычный. Слышатся то "Горячка", то "Перевалка"; но чаще и чаще звучит - "Моровая язва".
- Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывая кормилка, я и хоронил ее с отпуском... А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася... И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.
Разглагольствования "гулящего попика" были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу...
- Те-те-те! Старая знакомая... молдаваночка... Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, говорил лекарь, разводя руками. - Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, - обратился он к полицейскому поручику.
- Не может быть, господин доктор! - испуганно не соглашался тот. - У нас все, кажись, чисто... Да и карантены охраняют Москву...
- Так-то они, батенька государь мой, охраняют... Да за нею, шельмою, и не углядишь... Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой... Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали... Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы... Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести...
Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
- А вы, голубчики, подальше от этого покойничка... Он из таких, что вскочит и погонится за нами.
Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
- А вы, батенька, - обратился лекарь снова к полицейскому, прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имярек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как... Да ни-ни-ни! Волосы его не троньте, подальше от него... А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем, как его сиятельству, господину московскому главному начальнику, генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии конторе самолично... А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком... Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного... А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться.
И взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал, на привале у Прута, нашего чумного сержанта Сашу и уверял, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами и сам не любивший только перевязочных пунктов и "главного мясника", как он называл полкового хирурга, за то что хирург отнимал у его любимых солдатиков "ручки и ножки" и все равно потом зарывал их в землю, только "калеками"... Это и заставило его выйти в отставку.