- Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! - снова завопил старик языком челобитных. - Мы твои холопи государевы... смилуйся, пожалуй!
- "Вели бани распечатать!" - "Защити!" - "Не пусти помиру!" - "Сделай Божескую такую милость!" - прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и не банщиков. - "Распечатай!" - "Заступись!"
Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:
- Молчать, канальи!..
Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...
- Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.
- Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, - заговорил другой старик. - Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!
- Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.
- Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.
- Как голицы? Что ты врешь!
- Не вру... за грош купал, за грош и продаю.
- То-то, грош...
- Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.
- Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.
- Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.
- Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.
- А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.
Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что "прибег из Киева", "голица от чумной шкуры", "коса какой-то цыганки", "махонькая полковая собачка"... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.
Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что "прибег из Киева", и Москву взнесет на воздух.
- Молчать! - в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. - Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.
- Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
- Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.
- И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.
Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
- Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! - резким, надтреснутым голосом крикнул он. - Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!
Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц - спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
- Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.
Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
- От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
- А! Это вы, доктор, - ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. - Куда мчитесь?
- К вашему превосходительству.
- С дурными вестями?
- Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.
Еропкин перебил его торопливо:
- Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде "ваше превосходительство"... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто "генерал". Это короче, а то и никак, это еще короче.
- Слушаю-сь.
- Ну?
- Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
Еропкин сурово задумался.
- Благодарю, - сказал он, тотчас опомнившись. - А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?
- Мало, почти никто не пойман.
Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
- В последующие разы, доктор, - начал он торопливо, - я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.
Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности...
Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.
- Лариса Владимировна! - грустно, не своим голосом окликнул он.
Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
- Вы не узнаете меня? - робко спросил доктор.
Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...
- Нет, я узнала вас, доктор, - тихо сказала девушка. - А вы давно воротились оттуда?
В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
- Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
Девушка понимала это недосказанное "это". Они думали об одном.
- Ведь он умер на моих руках, - продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
- Да, знаю. Мне говорил Грачев.
Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
- Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
- Да, да, - как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
- Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
- Да, да, - повторяла девушка.
- Я догадываюсь, она передала ему заразу.
- Да, да.
Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
- Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? - снова заговаривает доктор.
- Да, здоров, - все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила: - Но няня, Пахомовна, умерла...
Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
- Чем она умерла?
- Вот... этой... - девушка не договорила.
- От кого же она могла заразиться?
Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
- Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
- Ничего... я вам все скажу, - как-то торопливо отвечала девушка. - Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
- Ничего... я вам все скажу, - как-то торопливо отвечала девушка. - Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
- Грачев привез медальон, образок от него, - все также торопливо продолжала девушка. - В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
- Ради Бога, успокойтесь, - едва выговаривал от волнения доктор. Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
- У меня на груди.
- И вы прикасались к ним?
- Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
- Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, - говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. - А теперь вы шли в церковь?
- Да. Я хотела... Я... - девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это.
- Я скоро буду у вас, - сказал он. - А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу "Пахонину" (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: "На меня, дядя Кистяк, на, на ручки". Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.
VIII. "ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ"
- А девочка-то забрала себе что-то в головенку, - бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
Действительно, девочка забрала себе в голову...
- Скорее бы к нему! - шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжении всей длинной, мучительной зимней ночи.
Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть - хотела бы сейчас! - поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что это ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя.
С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально на находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голосе оставалось все то же...
Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
- Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
- Нет, папа, не думаю.
- Как же не думаешь? Али я не вижу?
- Я сама не знаю, папа.
- Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и "Пахонину" жаль, дружок?
- Да, папа, жаль.
- Ну, вот что, "Пахонина", иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, - ласково привлек он к себе свою любимицу.
Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
- Ну, ничего, ничего, моя "Пахонина" бедненькая, - шептал отец, гладя черную головку дочери. - Поплачь немножко... А ты давно видела свою "курносенькую беляночку"?
- Какую, папа? - спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
- А "Белая березонька?" - отвечал он, улыбаясь.
- А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
- Как забыла, дурочка?
- Я все забыла, папа. - И девушка снова заплакала.
- Ну, ладно... А все бы сходила к своей "Белой березоньке", поразмыкалась бы. Да?
- Да, схожу, папа.
- Ну, и ладно.
"Курносенькая беляночка" тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то, да опять бы в "сенцах" встретиться, как и тогда.
...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей - верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными "сенцами", вот тут-то и являются эти "сенцы". Ох, уж эти темные "сенцы"! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около "курносенькой беляночки", а "беляночка" почему-то, опять тоже по глупости, незаметно - будто бы незаметно! - держалась около этого черномазого сержантика... В "сенцах" они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр - но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку "беляночки", которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти "сенцы" гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти "сенцы" и это глупое щелканье соловья, да и "беляночке" тоже. Глупые дети!