Однако на моем эскизе, сделанном для Данилова, изображен момент парой минут позже. Пильгуй уже позвал местного преподавателя (или завхоза?) – нет, все-таки преподавателя, слишком грамотная речь и интеллигентные манеры. Как его звали, не помню. Да и какое это имеет значение! Дядечка очень маленький, очень плотный, но не толстый – весь квадратный. И очень большие стопы – в носках с сандалиями. Размер обуви, наверное, сорок восьмой. Где он только в Союзе, где все было рассчитано на золотую середину, сандалеты доставал! Рисуя его, карандаш неминуемо сбивается на шарж – несмотря на то, что тема драматическая и даже трагическая.
Мы все ввосьмером, семеро студентов и чужой преподаватель, стоим на лагах и досках, оставленных лишь у одной стены, у входа, и с бледными, ошарашенными лицами смотрим вниз в раскоп. Один Харченко не глядит – стоит спиной, отвернувшись. А в раскопе лежит череп. Чистенький, беленький, молодой, почти со всеми зубами – как из кабинета биологии. И в затылке у него маленькая аккуратная круглая дырка.
«Все ясно, – пожимает плечами преподаватель, – говорят, в былые времена здесь в особняке гестапо было».
– Какое гестапо? – выкатывает глаза Пильгуй, он вообще не слишком сообразителен. – Здесь Сибирь, немцы сюда не дошли!
– Я наших имею в виду, – мягко поправляется препод и, видя, что Юрка все равно не въезжает или не просекает, добавляет тихо: – НКВД тут располагалось в тридцатые. – А потом советует нам: – Дуйте-ка вы, ребята, отсюда. Придется людей из большого дома вызывать, начнутся расспросы: кто копал, зачем копали, а у меня договоренность: косметический ремонт хозспособом, силами сотрудников кафедры. Пусть ваш командир прямо сейчас сюда на вашем автобусе приезжает и вас вывозит к едрене фене, от греха подальше.
Потом рассказывали, что у руководства кафедры физики зурбаганского политеха были большие неприятности. Да не за то, что страшные находки сделали, а за то, что без согласования с областью, партийными властями и министерством затеяли перестройку в лаборатории – а платить работникам, то есть нам, собирались наличными из денег, которые выписали по фиктивным договорам якобы за научные исследования. Такая крамола была посерьезней любого найденного черепа. ОБХСС дело завело. Не знаю, чем все кончилось, посадками и просто выговорами – однако наше стройотрядное начальство от махинации открестилось и вышло сухим из воды.
А о бедных черепах и косточках замученных в подвалах людей никто в отряде и не говорил больше, словно их и не было: кто убит, когда, кем, за что? Подобные разговоры о репрессиях, что имели место при Сталине, в те годы (впрочем, как и сейчас) не поощрялись. Больше мы в местном политехе не были, с преподавателем тем квадратным не виделись, и чем закончилась история с черепом, не ведали. Оставалось надеяться, что убитые обрели, наконец, упокоение.
Расскажу и о третьем, последнем эскизе, что я набросал по заданию Алексея. Как и два предыдущих, я писал его, разумеется, по памяти и удивлялся сам себе: почему я раньше, за тридцать с лишним лет, даже не пытался эти темы затронуть? Сейчас почти все забылось, и потребовалось несчастье – гибель всех друзей, чтобы сюжеты всплыли в памяти.
А было так. Мы работали под открытым небом на одной из улиц Зурбагана: рыли канаву под кабель. Недаром земляные работы считаются самыми тупыми и тяжелыми (не считая бетонных), а мы были бригада артистическая – позволяли себе много перекуров. Вот под конец дня – солнце уж клонилось к горизонту – валяли дурака все семеро, лясы точили: расселись, кто на древках лопат, положенных поперек канавы, кто на кирпиче, кто на фанерке. И тут Пит вдруг высказался: адресуясь ко мне, однако во всеуслышанье:
– Надоела мне, Кир, твоя Лидия. Сколько можно с ней по саду таскаться! Забирай ее, Кирюха, себе, если хочешь.
– Почему это она, интересно, «моя»? – воскликнул я, постепенно свирепея. – И почему ты ею распоряжаешься?
Питер посмеялся весьма цинично:
– Хе-хе-хе… Все ж знают, что ты по ней сохнешь.
– Ах ты, гаденыш! – взревел я и подступил к нему. Он был крупнее меня и мощнее. Однако я тоже в стройотряде накачал силушку.
– Что ты хочешь мне сказать, мальчик? – с нескрываемой издевкой пропел он это слово: «маал-щик».
Я пихнул его в плечо – он отлетел. Он не упал, но пошатнулся, потом сделал несколько шагов по направлению ко мне и в прежнем высокомерном стиле хлопнул открытой ладонью меня по щеке. Не больно, но обидно. Этого я стерпеть не мог и засветил Петру под глаз. Он упал, вскочил и бросился на меня. Он успел мне нанести, кажется, сдвоенный прямой, второй удар чиркнул меня по щеке. Потом нас растащили – меня схватили за руки двое артистов, Петю – оба музыканта. Харченко, как всегда, остался в стороне.
Забыл сказать, что эта драка происходила в ограниченном пространстве канавы – до того, как она началась, мы с Питом сидели друг против друга на положенных поперек ямы древках лопат. Друзьям, чтобы развести нас, потребовалось тоже спрыгнуть в узкий ров. Посему композиция у моего рисунка получилась сложная: всех нас, шестерых, видно лишь выше пояса; двое держат меня, двое – Пита.
Закончилась история с дракой иначе, чем я ожидал: я решил уйти из бригады и ребятам сказал: «Не буду больше работать с притырком!» Однако не успел еще в штаб сходить, как Петр сам подошел ко мне и вдруг проговорил, пряча глаза: «Ты прости меня, Киря, за то, что я оскорбил тебя в лучших чувствах, – я был не прав». Я растаял и молвил: «И ты меня прости, Пит, что я тебе засветил». Потом злоязыкий Кутайсов говорил мне наедине, что «бригадир наш страшно очковать стал, что тебя в штабе станут пытать, почему хочешь уйти, и ты расскажешь про драку». – «Он, что, идиот, никогда б я его не заложил!» – «Но он-то не знал, и зас…ал, – употребил Саня неприличный эквивалент слова испугаться. – Получилось бы в глазах штаба, что Пит, как начальник, не справился: бьет средь бела дня своих бойцов, чуть не покалечил отрядного художника».
Так или иначе, мы с Питом помирились, я остался в бригаде – а он поумерил свои россказни о постельных подвигах и про Лидию больше не высказывался.
Алексей Данилов
Рисунки Баринова показались мне окрашенными в тревожные тона. Чего стоил, например, последний, когда двоих парней разнимают внутри канавы. Они все – участники драмы, трое с одной стороны, трое с другой – наполовину засыпаны землей. Кучи песка и глины вокруг, из них торчат только перекошенные гневом лица Петра и Кирилла. И если учесть, что, по словам клиента, пятеро из шестерых действующих лиц умерли и похоронены, причем недавно, трудно не опасаться за судьбу шестого.
Да и второе (из трех) произведение – подумать только! Тоже – семеро парней (альтер эго автора, в том числе) и дядька в возрасте находятся рядом с разрытой могилой. Шестеро из тогдашних действующих лиц умерли. Они все заглядывают в могилу с болезненным любопытством – а там валяется человечий череп с отверстием в затылке.
Я задал клиенту пару вопросов, чтобы проверить, понимает ли он сам, сколь зловещи его произведения – прежде всего по отношению к нему самому. Не понаслышке, а по личной практике я знаю, что человек практически всегда сам предчувствует свою собственную судьбу. Но многим, увы, не хватает чутья и прозорливости, чтобы расслышать сигналы, которые подает им судьба. Творческим людям в этом смысле легче. Грозовая туча, которая над ними нависла и готова разразиться с минуты на минуту смертельным ливнем, невольно прорывается в их произведениях. В любых жанрах – особенно в столь тонких, как поэзия, музыка, живопись. И тем более в спонтанном рисовании.
Однако – и я это тоже замечал не раз – сами творцы бывают удивительно слепы и глухи к тому, что они себе напророчили. Им нужен близкий, умный и чуткий человек рядом (или человек столь специфических талантов, как я), чтобы прочесть, расшифровать их собственное предсказание. Обычно в качестве подобного авгура выступает близкая художнику любящая женщина. Однако никого такого в жизни моего клиента не было. Поэтому о грозящей опасности волей-неволей должен был предупредить его я.
Нет! Он правда ничего не предчувствовал! И я потратил едва ли не битый час, чтобы объяснить Кириллу Павловичу, что ему угрожает опасность, и призвать его к всемерной осторожности. А потом сказал о том, что тоже лежало на поверхности – чего он сам не понял. Он был отчасти удивлен, когда я заявил непререкаемым тоном:
– Раз все ваши рисунки касаются стародавних времен, похоже, разгадка произошедшего в них и кроется. И коль скоро из восьми участников событий шестеро мертвы – придется расспросить единственную персону, которая, кроме вас, способна ответить.
– Но кто это?!
– Вы еще не поняли? Кстати, почему вы до сих пор не нарисовали для меня ее портрет?
– Лидия?
Однако – и я это тоже замечал не раз – сами творцы бывают удивительно слепы и глухи к тому, что они себе напророчили. Им нужен близкий, умный и чуткий человек рядом (или человек столь специфических талантов, как я), чтобы прочесть, расшифровать их собственное предсказание. Обычно в качестве подобного авгура выступает близкая художнику любящая женщина. Однако никого такого в жизни моего клиента не было. Поэтому о грозящей опасности волей-неволей должен был предупредить его я.
Нет! Он правда ничего не предчувствовал! И я потратил едва ли не битый час, чтобы объяснить Кириллу Павловичу, что ему угрожает опасность, и призвать его к всемерной осторожности. А потом сказал о том, что тоже лежало на поверхности – чего он сам не понял. Он был отчасти удивлен, когда я заявил непререкаемым тоном:
– Раз все ваши рисунки касаются стародавних времен, похоже, разгадка произошедшего в них и кроется. И коль скоро из восьми участников событий шестеро мертвы – придется расспросить единственную персону, которая, кроме вас, способна ответить.
– Но кто это?!
– Вы еще не поняли? Кстати, почему вы до сих пор не нарисовали для меня ее портрет?
– Лидия?
– Разумеется. И я прошу вас найти ее. Просто найти. Раньше я думал, что вы должны с ней встретиться. Однако теперь, после того, как мы поняли, что вам может грозить беда, настаивать не буду. Просто отыщите мне ее. И я, вероятно, встречусь с ней сам.
– Вы думаете, – промолвил он ошарашенно, – виновник происшедшего – она?
– Возможно. А возможно, она просто знает, в чем дело. Или чувствует это.
Кирилл Баринов
Трудно написать портрет женщины, в которую ты был влюблен тридцать лет и три года назад. Невольно думаешь, а что сделало с ее лицом безжалостное время, как потопталось на нем, изрезало его… А может, кто знает, и улучшило: бывает сорт женщин – их немного, по моим наблюдениям, две-три на сотню, – которых время (и собственные усилия) делают лучше, чем прежде. Да, я бы хотел взглянуть на Лидию сейчас.
Общих друзей после смерти Пита у нас не осталось, и я стал искать ее через Интернет.
В первой соцсети, что я прочесал, ее не было. Во второй тоже. И я невольно соскользнул мыслями в прошлое. Ведь я однажды рисовал Лидию – во время московской Олимпиады, в день, когда хоронили Высоцкого. Интересно, что стало с тем рисунком? Вряд ли она его сохранила, а жаль, была бы память обо мне – мальчишке, больше ведь никаких моих рисунков и эскизов тех времен не сохранилось, только первая картина с похоронами Высоцкого.
Тогда я увел Лидию из скорбной очереди со словами, что надо где-нибудь помянуть поэта. Те времена – не нынешние, когда между идеей оскоромиться и ее воплощением проходит обычно лишь пара минут – достаточно завернуть в любое заведение, что раскинулись повсюду. А тогда на Верхней Радищевской не было ни одного кафе, бара или ресторана (кроме «Камы» рядом с театром, но тот ресторан был закрыт по случаю похорон). Ничего подходящего я не знал ни на Яузских воротах, ни на Солянке. Мы могли бы брести, куда глаза глядят, сколько угодно, и прошли бы часы, прежде чем отыскали пищевую точку – что-нибудь типа пельменной, потому что большинство тогдашних ресторанов по случаю наплыва иностранцев на Олимпиаду закрывалось на спецобслуживание. Любое развлечение в Белокаменной, в том числе выпивка с девушкой, требовало подготовки. Однако не зря я целый год отучился в далеко не последнем столичном вузе – появились знакомства, в том числе из тех, что на вес золота.
Радищевская была перекрыта, только на Котельниках появились машины, и первое же такси, которому я махнул, остановилось. Поистине бомбилы во все времена чуяли клиентов с деньгами – а я после стройотряда таковым и являлся. Я небрежно сказал шоферу адрес. Слава богу, ехать было недалеко. Я сел с Лидией на заднее сиденье и взял ее руку в свою. Ладонь у нее оказалась маленькой, она ее не отобрала, и я поздравил себя с первым успехом.
Водитель высадил нас у ресторана, я отсыпал ему щедрые чаевые. Швейцару, который сторожил вход в заведение, я сказал: «Мы к Мишане». – «Он сегодня выходной», – молвил несвежий дядя в галунах, однако манеры его смягчились, все-таки я был не просто человек с улицы, а знакомый одного из допущенных к раздаточной – официанта. «А чего вы хотите?» – спросил он, как будто и так не было ясно. «Посидеть, отдохнуть», – молвил я и плавно опустил трешку в его карман. Тот проводил купюру искоса, проговорил: «Блъгыдырсвуте, – и скомандовал: – Пошли». Ресторан оказался полупуст, швейцар передал нас пожилой официантке, и рекомендации цербера и Мишани сработали: она усадила нас за лучший столик и отнеслась, как к собственным детям (возможно, в ее материнском отношении к нам и было что-то личное – наверное, у нее такого же возраста сын рос, как я). Я чуть не впервые в жизни самостоятельно пользовался собственным блатом в ресторане. И чуть не впервые бросал на ветер лично заработанные деньги. И еще на глазах у самой прекрасной девушки (как считал я тогда), в полупустой, солнечной и умытой столице! Было от чего испытывать подъем – еще до всякой выпивки я себя чувствовал, как будто принял пару бокалов шампанского.
О чем мы говорили в тот день, я не помню. Видимо, я вещал напропалую – охмурял. Не помню, что ели. Осталось в памяти, что пили водку – я уговорил Лидию, что именно ею следует поминать покойных. А еще я написал тот самый ее портрет: в несколько росчерков, достав из заднего кармана брюк блокнот – с ним я тогда не расставался. Помню, что она была восхищена и даже поражена сверх меры. Я подарил ей изображение, поставив дату (28.07.1980) и подпись. Тут я понял, что надо действовать, и попросил счет.
На выходе она покачнулась, как будто перебрала – а может, и впрямь перебрала, – и я взял ее за талию. Лихорадку любви сменил трезвый расчет – все-таки уроки Пита, его околобабский бубнеж в стройотрядном автобусе, прошли недаром. «Куда везти ее? Домой? Родители вот-вот придут с работы. Общага? Никого знакомых там нет. Мастерская Уфимцева? Мэтра я не предупредил, да и вообще будет страшно неудобно. Поехать в лес? В Измайловский парк?» Кончилось тем, что я – новый, смелый и рассудительный я – увлек ее в подъезд близлежащего дома дореволюционной постройки.
Дальше рассказывать совсем неохота. Никаких домофонов, не говоря о консьержах, в подавляющем большинстве столичных парадных тогда не было. Мы проникли на последний этаж. Последовали страстные объятия и поцелуи на подоконнике. Я хватался за ее грудь, удивившую меня своим холодом. На последнем этаже квартир не было, только лаз на чердак, и никто нам не мешал. Короче говоря, именно там и в тех условиях я, наконец, стал мужчиной. Точнее сказать, испытал свой первый оргазм не в одиночестве. Утверждать, что в тот вечер познал женщину, я бы не стал. Куда-то тыкался, как слепой кутенок, и в какой-то момент неожиданно разрядился.
Потом я, как джентльмен, проводил девушку до дому – аж на «Кунцевскую». И мы договорились встретиться послезавтра: родители пообещали принести мне два билета на утренние соревнования по легкой атлетике.
Что говорить? Остаток того дня и весь следующий я летал словно на крыльях. Свершилось два великих (как я думал тогда) события: ко мне проявила благосклонность Лидия и я стал мужчиной! Следующую встречу я хотел провести на более высоком уровне и потому упросил Уфимцева при помощи бутылки коньяка уступить мне на полдня его мастерскую. Оставались мелочи: купить выпивку и сласти для нас, по благословенным олимпийским временам сложности это не должно было составить.
Мы встретились с Лидией на прохладной и полупустой станции метро «Спортивная», дошли до Большой арены «Лужников». В громадной чаше полыхал олимпийский огонь, и это наполняло душу чувством сопричастности. Мы сидели на трибунах на солнечной стороне, на деревянных скамеечках. На арене кто-то бегал, прыгал, что-то метали. Ни одного финала днем не намечалось, потому и народу на трибунах оказалось не очень много. Довольно быстро зрелище наскучило нам обоим, и мы ушли. Решили – лучше прогуляться. В этот день Лидия вела себя так, будто между нами позавчера ничего и не было. Обнять себя не позволяла и даже отдернула руку. Была рассеянна и холодна.
Всю олимпийскую неделю, что я провел в Москве, царила прекрасная погода. Не знаю, была ли она рукотворной, разгоняли тучи или нет, но не пролилось ни дождинки, светило солнце, кутаясь порой в облачка, и жарко не было: плюс двадцать, двадцать пять.
Разговаривая о том, о сем – однако, не касаясь того, что позавчера произошло меж нами, – мы, отмахав изрядное расстояние, оказались на старом мосту над Москвой-рекой. Ни одного человека не было на многие мили, и я потянулся Лидию поцеловать. «Не надо», – сказала она и резко отстранилась. Я потащил ее к перилам посмотреть на воду. Она ощутимо побледнела. Проговорила: «Я боюсь высоты». Что ж, пришлось быстренько с моста уматывать. Мы очутились на набережной, шли в сторону Парка культуры, и я обрисовал ей широкими мазками программу, которую для нас подготовил: «Поедем в мастерскую к моему старшему другу, там выпьем немного, и я постараюсь тебя написать – настоящий портрет, в полный рост». – «Нет, я не хочу», – заявила она строго. «Ладно, давай без выпивки. И без портрета. Просто посидим у него, поболтаем. Я тебе его картины покажу – забавные». – «Нет», – отрезала она. «Но почему?!» – вскричал я. На ее глаза почему-то навернулись слезы. «В чем дело, Лидия?» – упорствовал я – и получил. Пусть со слезами на глазах, но она, гадина, выдавила: «Понимаешь, Кирилл, ты мне не нравишься – как мужчина». Меня словно окатили холодной водой. Я почувствовал оторопь – но ничего не сказал, только ускорил шаг.