Семья Тибо. Том 2 - Роже Мартен дю Гар


Роже Мартен дю Гар Семья Тибо Том 2

Перевод с французского.

Лето 1914 года

Перевод Инн. Оксенова (гл. I–XXIV), Н. Рыковой (гл. XXV–LIV), Д. Лившиц (гл. LV–LXXXV).

I

Изнемогая от усталости, Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить позы, не смел пошевелиться и только мигал глазами. Он окинул своего палача сердитым взглядом.

Патерсон двумя прыжками отскочил к стене. Держа в руке палитру, подняв кисть, он наклонял голову то вправо, то влево и прилежно разглядывал полотно, натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: «Какое счастье, что у него есть искусство!» Он посмотрел на свои ручные часы. «Мне нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!»

Жара стояла удушающая. Из широких окон падал безжалостный свет. Хотя эта бывшая кухня находилась на самом верхнем этаже большого дома, по соседству с собором, высоко над городом, отсюда не было видно ни озера, ни Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо.

В глубине комнаты, под скошенным потолком, прямо на каменном полу, лежали рядом два соломенных матраса. Какое-то тряпье висело на гвоздях. На заржавленной плите, на вытяжном колпаке, на раковине были разбросаны вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков, коробка из-под сигар, наполненная пустыми тюбиками от красок, бритвенная кисточка, затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна.

Англичанин был обнажен до пояса. Он стискивал зубы и дышал через нос, очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние.

— Нелегко… — пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс — торс северянина блестел от пота. Мускулы ходили под тонкой кожей. На тощем животе, под ложечкой лежала треугольная тень. Под изношенной тканью старых брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения. — И хоть бы крошка табаку, — вздохнув, проговорил он вполголоса.

Три папиросы, которые Жак, придя, вынул из кармана, художник выкурил одну за другой глубокими затяжками, как только начался сеанс. Желудок, пустой еще со вчерашнего дня, давал о себе знать, но ему было не привыкать стать. «Как светится этот лоб! — подумал он. — Хватит ли у меня белил?» И взглянул на тюбик, валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он уже задолжал сотню франков Герену, торговцу красками; к счастью, Герен, бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим товарищем…

Не отрывая глаз от портрета, Патерсон строил гримасы, словно был наедине с собой. Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие глаза обратились к Жаку: он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным, как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности.

«Он глядит на меня, точно на яблоко в вазе, — подумал Жак, развеселившись. — Если бы только мне не надо было кончать эту статью…»

Когда Патерсон робко предложил ему написать с него портрет, Жак не решился отказать. Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть, расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты. Патерсон сказал Жаку: «Четыре-пять сеансов, самое большее…» Но сегодня, в воскресенье был назначен уже девятый, и Жак, изнывая от досады, вынужден был регулярно около полудня тащиться в верхнюю часть старого города ради этих сеансов, — каждый из них занимал не меньше двух часов!

Патерсон начал лихорадочно водить кистью по палитре. Еще с секунду, присев на полусогнутых ногах, как пловец, испытывающий эластичность трамплина, он неподвижно смотрел на Жака. И, вдруг, вытянув вперед руку, словно фехтовальщик, он ринулся к полотну, чтобы положить в определенной точке один-единственный световой блик: после этого он снова отступил к стене, прищурив глаза, покачивая головой и фыркая, как рассерженный кот. Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся:

— Столько силы, мой дорогой, в этих бровях, в виске, в волосах, спадающих на лоб! Да, нелегко…

Он положил палитру и кисти на кухонный стол и, повернувшись на каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост.

— На сегодня хватит!

Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул.

— Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед!

Жак был изображен сидящим, в три четверти оборота. Портрет заканчивался на уровне колен. Левое плечо уходило назад, в перспективу; правое плечо, правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь, лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя и приподнятая навстречу свету, слегка склонялась к левому плечу, словно увлекаемая тяжестью волос и лба. Свет падал слева. Половина лица оставалась в тени; но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь с рыжим отливом, пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала свечение кожи. Патерсон особенно хорошо передал волосы, набегающие на лоб, жесткие и густые, словно трава. Мощный подбородок упирался в полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость и суровость, облагораживала большой рот с нечетко обрисованными губами. Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз, спрятанных в полутени под извилистой линией бровей, было слишком смелым, дерзким, непохожим. Патерсон только что заметил это. В целом он хорошо выразил большую силу, излучавшуюся от плеч, лба и подбородка; но он отчаивался в возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности, грусти и дерзновения, которые все время сменялись, не смешиваясь, в этом подвижном взгляде.

— Ты ведь завтра придешь опять, правда?

— Если надо, — сказал Жак без восторга.

Патерсон приподнялся и пошарил в карманах макинтоша, висевшего над постелью. Он разразился звонким смехом:

— Митгерг мне не доверяет: он никогда больше не оставляет в своих карманах табака.

Когда Патерсон смеялся, он сразу же становился тем лукавым boy[1], каким он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии.

— Жаль, — пробормотал он с шутливой досадой, — за потерянное тобой воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!..

Он легче обходился без пищи, чем без табака, и без табака легче, чем без красок. Впрочем, ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в красках, ни в табаке, ни даже в пище.

В Женеве образовалась большая группа молодых революционеров, без средств, более или менее тесно связанных с существующими организациями. На что они жили? Так или иначе — они жили. Некоторые из них, привилегированные интеллигенты вроде Жака, сотрудничали в газетах и журналах. Другие, квалифицированные рабочие, собравшиеся со всех концов света, — наборщики, чертежники, часовщики, — кое-как сводили концы с концами и при случае делились куском хлеба с безработными товарищами. Но большая часть не имела постоянного занятия. Они нанимались на случайную работу, неверную и плохо оплачиваемую, и оставляли ее, как только у них заводилось немного денег. Среди них было много студентов, ходивших в изношенном белье, перебивавшихся уроками, библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью, они никогда не терпели нужды все одновременно. Достаточно было чьего-либо кошелька, чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы для тех, у кого в данный момент карманы были пусты. Взаимопомощь налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те же стремления, убеждения, социальные страсти и надежды. Некоторые, как, например, Патерсон, в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого желудка сообщает мозгу необходимое для работы опьянение. И это была не просто шутка. Умеренность их питания способствовала постоянному умственному перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в любое время в скверах, в кафе, в меблированных комнатах, особенно в «Локале», где они собирались, чтобы поделиться между собою новостями, услышанными от революционеров-иностранцев, чтобы обменяться опытом и высказать свои взгляды, чтобы работать всем вместе, дружно и пылко над построением будущего общества.

Жак, стоя перед зеркальцем для бритья, приводил в порядок свой воротничок и галстук.

— Зачем тебе торопиться, друг?.. Куда ты так спешишь? — пробормотал Патерсон.

Он лежал поперек матраса, полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него были худощавые, почти девические запястья и мужские руки; ноги огромные, как у настоящего англичанина, хотя и тонкие в лодыжках. Голова была небольшая; пепельные, слипшиеся от пота волосы в свете, проникавшем через цветные оконные стекла, отливали медью, как старинная позолота. В его глазах, слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась борьба между доверием к жизни и отчаянием.

— Мне столько надо было тебе сказать, — небрежно заметил он. — Ведь вчера вечером ты так рано ушел из «Локаля»…

— Я устал… Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же…

— Да… Впрочем, дискуссия в конце концов стала по-настоящему интересной, друг… Я жалел, что тебя не было. Пилот все-таки нашел, что ответить Буассони. О, всего лишь несколько слов; но такие слова, от которых — как это у вас говорится? — прямо в дрожь бросает!

Его тон выдавал глухую антипатию. Жак не раз замечал своеобразное восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению к Мейнестрелю — Пилоту, как его называли. Он никогда не говорил об этом с художником. Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю; не только любил его как друга, но и почитал как учителя.

Жак порывисто обернулся:

— Какие слова? Что он сказал?

Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался.

— Это было в конце спора, неожиданно… Многие, как и ты, уже ушли… Он предоставил Буассони говорить, а сам, знаешь, делал вид, что не слушает… Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя… Постой, сейчас вспомню… Он сказал примерно так: «Ницше упразднил понятие Бога. На его место он поставил понятие Человека. Но этого еще мало, это лишь первый этап. Атеизм должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие Человека».

— Ну и что же? — сказал Жак, слегка пожимая плечами.

— Постой… Тогда Буассони спросил: «Чтобы заменить его — чем?» Пилот улыбнулся, знаешь, по-своему, страшной улыбкой… и объявил очень громко: «Ничем!»

Жак, в свою очередь, улыбнулся, чтобы уклониться от ответа. Ему было жарко, он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе; а главное — у него не было никакого желания вступать в метафизические прения с этим добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только:

— У него благородная душа, Пат, это неоспоримо!

Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо.

«Ничем!» Да, ведь это… absolutely monstrous!.. Don't you think so?[2]

И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас.

— Друг, какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос. Чтобы дойти до такого… такого опустошения, какими ужасными дорогами надо было ему пройти, каким отравленным воздухом дышать?.. Скажи мне, Тибо, — продолжал он почти тотчас же, не меняя тона, но вновь повернувшись лицом к Жаку, — я давно хотел спросить у тебя кое-что; ведь ты хорошо знаешь их обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом?

Жак обнаружил, что никогда не задавался таким вопросом. Но, пожалуй, его нельзя было счесть таким уж неосновательным. Однако это был слишком деликатный вопрос, чтобы отвечать на него с ходу, и смутная интуиция подсказывала Жаку, что в разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту тему. Он кончил завязывать галстук и сделал осторожно-уклончивое движение плечами.

Впрочем, Патерсон, по-видимому, не обиделся его молчанием. Он снова растянулся на постели и спросил:

— Будешь сегодня вечером на докладе Жанота?

Жак воспользовался случаем переменить тему:

— Не уверен… Мне надо сначала закончить работу для «Маяка»… Если успею, приду в «Локаль» часам к шести. — Он надел шляпу. — Итак, быть может, до вечера, Пат!

— Ты мне не ответил насчет Альфреды, — сказал Патерсон, приподнимаясь на своем ложе.

Жак уже открыл дверь. Он обернулся.

— Не знаю, — уронил он после неуловимого колебания. — А почему бы ей не быть счастливой?

II

Было уже больше половины второго. Женева приступала к позднему воскресному завтраку. Солнце освещало площадь Бурдю-Фур прямыми лучами, и тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.

Жак наискось пересек пустынную площадь. Одно лишь журчание фонтана нарушало тишину. Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а сверкающий асфальт слепил глаза. Хотя он и не слишком опасался жары женевского лета — этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая никогда не бывала мягкой, но редко бывала засушливой, — он был приятно удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы Фонтана.

Он думал о своей статье — рецензии в несколько страниц на последнюю книгу Фритча для рубрики «Книжное обозрение» в «Швейцарском маяке». Две трети были уже написаны, но начало надо было полностью переделать. Быть может, ему следовало бы начать статью цитатой из Ламартина, которую он накануне списал в библиотеке: «Есть два рода патриотизма. Один слагается из всяческой ненависти, из всяческих предрассудков, из всех грубых антипатий, питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые стремятся их разъединить… Существует и другой патриотизм, он слагается, напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов…»

Мысль, безусловно, правильная смелая, но форма… «Что же, — подумал он, улыбаясь, — пожалуй, это лексикон сорок восьмого года… Но, в общем-то, разве это и не наш язык?.. За редким исключением, — спохватился он тотчас же. — Например, это совсем не похоже на словарь Пилота». Воспоминание о Мейнестреле заставило его подумать о вопросе Пата. Была ли счастлива Альфреда? Он не решился бы ответить ни да, ни нет. Женщины… Можно ли в чем-либо быть уверенным с женщинами?.. Воспоминание о его собственном опыте с Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове. Он совершенно не думал о ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она несколько раз приезжала к нему в Женеву. Потом прекратила эти посещения. Между тем он всегда встречал ее с радостью. Поняла ли она в конце концов, что он не чувствовал к ней никакой привязанности? Смутное сожаление шевельнулось в нем… Странное создание… Он никем не заменил ее.

Жак пошел быстрее. Ему надо было спуститься к набережной Роны. Он жил на другом берегу, на площади Греню, в бедном квартале, состоящем из переулков и лачуг. В углу на площади, центр которой был занят общественной уборной, тщетно пыталось укрыть свой облупленный фасад трехэтажное здание гостиницы «Глобус». Над низким подъездом светился по вечерам стеклянный глобус вместо вывески. В отличие от других отелей квартала, сюда не пускали проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в течение многих лет состоявшими в социалистической партии. Все или почти все комнаты были заняты партийными активистами, которые платили мало и только когда могли; но братья Верчеллини ни разу не выгнали ни одного жильца за невзнос платы; зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц, ибо эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших.

Комната Жака, бедная, но чистая, находилась на верхнем этаже. К сожалению, единственное окно выходило на площадку лестницы; шумы и запахи втягивались лестничной клеткой и назойливо врывались в комнату. Чтобы спокойно работать, надо было закрывать окно и зажигать лампочку под потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул: у стены — умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы писать, Жак обычно усаживался на кровати, держа на коленях атлас вместо пюпитра.

Он работал уже с полчаса, когда раздался троекратный раздельный стук в дверь.

— Входите! — крикнул он.

В приоткрытой двери показалась взъерошенная голова. Это был маленький Ванхеде, альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны в Женеву и поселился в «Глобусе».

— Простите… Я помешал вам, Боти? — Он был из тех, кто продолжал называть Жака его прежним литературным псевдонимом, несмотря на то, что Жак после смерти отца подписывал статьи своей настоящей фамилией. — Я видел Монье в кафе «Ландольт». Пилот дал ему два поручения к вам. Первое: Пилоту необходимо вас видеть, и он будет ждать вас у себя до пяти часов. Второе: ваша статья не пойдет в «Маяке» на этой неделе, и, значит, вам не нужно сдавать ее сегодня вечером.

Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и прислонился головой к стене.

— Недурно! — сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: «…Значит, на этой неделе я не получу свои двадцать пять франков…» С деньгами у него было туго.

Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати.

— Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья?

— О книге Фритча «Интернационализм».

— Ну и как же?

— В сущности, видишь ли, я не очень-то уяснил себе, что следует думать…

— О книге?

— О книге… да и об интернационализме тоже.

Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись.

— Фритч — сектант, — сказал Жак. — А кроме того, мне кажется, он смешивает совершенно различные понятия: идею нации, идею государства и идею отечества. Поэтому у меня создается впечатление, что его мысль на ложном пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные.

Дальше