Вполголоса он пробормотал:
— Там будет видно.
И тут он уловил настойчивый взгляд Альфреды и заметил, что все молчат, повернувшись к нему и ожидая, когда он наконец заговорит. Машинально он повторил несколько громче:
— Там будет видно. — Нервным движением он убрал свою больную ногу под стул и откашлялся. — Мне нечего прибавить к сказанному… Я думаю так же, как Хозмер… Я думаю так же, как Тибо, как Митгерг, как вы все…
Мейнестрель провел рукой по влажному лбу и неожиданно для всех встал.
В этой низенькой комнатке, заставленной стульями, он казался еще выше ростом. Он сделал наугад несколько шагов, кружа в узком свободном пространстве между столом, кроватью и ногами гостей. Взгляд, которым он скользнул по каждому из присутствующих, казалось, не был направлен ни на кого из них в отдельности.
Походив с минуту и помолчав, он остановился. Казалось, что его мысль возвращалась откуда-то издалека. Все были убеждены, что он сядет и начнет развивать план действий, что он пустится в те свои страстные, стремительные и несколько пророческие импровизации, к которым всех приучил. Но он ограничился тем, что опять пробормотал:
— Там будет видно… — И, опустив глаза, он улыбнулся и очень быстро добавил: — Впрочем, все это приближает нас к цели.
Затем он протиснулся позади стола к окну и внезапно распахнул ставни, за которыми открылась ночная мгла. Потом слегка наклонил голову и, переменив тон, бросил через плечо:
— Не дашь ли нам, девочка, выпить чего-нибудь холодного?
Альфреда послушно скрылась в кухне.
Несколько мгновений все чувствовали себя неловко.
Патерсон и Ричардли, продолжавшие сидеть на кровати, разговаривали вполголоса.
Посреди комнаты, под лампой, оба австрийца стоя спорили на своем родном языке. Бем вытащил из кармана половину сигары и зажег ее; выпяченная вперед нижняя губа, яркая и влажная, придавала его плоскому лицу выражение доброты, но также и несколько вульгарной чувственности, что резко отличало его от остальных.
Мейнестрель, стоя и опершись руками на стол, перечитывал письмо Хозмера, лежавшее перед ним около лампы; падавший из-под абажура свет резко освещал его: коротко остриженная борода казалась еще чернее, а лицо еще бледнее; лоб был наморщен, и веки почти совсем прикрывали зрачки.
Жак тронул его за локоть:
— Вот наконец, Пилот, может быть, раньше, чем вы думали, вот она, — власть над ходом вещей?
Мейнестрель покачал головой. Не глядя на Жака, все такой же бесстрастный, он подтвердил тусклым, лишенным всякого выражения голосом:
— Разумеется.
Потом замолчал и продолжал читать.
Тягостная мысль мелькнула в голове Жака: ему показалось, что в этот вечер что-то изменилось не только в интонации Пилота, но и в его отношении к Жаку.
Бем, которому надо было рано утром успеть на поезд, первый подал сигнал к уходу.
Все последовали за ним, чувствуя смутное облегчение.
Мейнестрель спустился вместе с ними, чтобы открыть дверь на улицу.
XII
Альфреда, склонившись над перилами лестницы, ждала, пока внизу затихнут голоса. Затем она возвратилась к себе и хотела немного прибрать комнату. Но на сердце у нее было тяжело… Она ушла на кухню, где было темно, облокотилась на подоконник и замерла, устремив широко раскрытые глаза в ночной мрак.
— Мечтаешь, девочка?
Рука Мейнестреля, горячая и жесткая, погладила ее плечо. Она вздрогнула и как-то по-детски выпалила:
— А ты правда думаешь, что это война?
Он засмеялся. Она почувствовала, что ее надежды пошатнулись.
— Ведь мы…
— Мы? Мы не готовы!
— Не готовы? — Она неправильно поняла его слова, потому что весь вечер думала только о том, что надо бороться против войны. — И ты, ты правда думаешь, что нет способа помешать…
Он прервал:
— Нет! Разумеется! — Мысль, что современный пролетариат мог бы стать препятствием для сил, развязывающих войну, казалась Мейнестрелю нелепой.
Она угадала во тьме его улыбку, блеск его глаз и снова содрогнулась. Несколько секунд оба молчали, прижавшись друг к другу.
— Однако, — сказала она, — Пат, быть может, прав? Если мы не в состоянии ничего сделать, то Англия…
— Все, что она может, ваша Англия, это отдалить начало, и то едва ли! — Почувствовал ли в ней Пилот непривычное сопротивление? Его голос стал еще жестче: — Впрочем, дело не в этом! Не в том суть, чтобы помешать войне!
Она приподнялась.
— Но почему же ты им об этом не сказал?
— Потому что сейчас это никого не касается, девочка! И потому, что сегодня практически нужно действовать так, как если бы!..
Она замолчала. Она чувствовала себя весь вечер оскорбленной, как никогда, обиженной им до глубины души; и внутренне восставала против него, сама не зная почему. Она вспомнила, как однажды, в самом начале их связи, он заявил скороговоркой, пожимая плечами: «Любовь? Для нас это совсем не важно!»
«Что же для него важно? — спрашивала она себя. — Ничего! Ничего, кроме Революции! — И впервые она подумала: — Революция — это его навязчивая идея… Все остальное он ни в грош не ставит!.. И меня! Мою женскую жизнь!.. Ничто для него не важно, даже то, что он сам собою представляет, то, что он не человек, а что-то другое!..» В первый раз вместо «выше и лучше, чем просто человек», она подумала — «не человек, а что-то другое».
Мейнестрель продолжал саркастическим тоном:
— Война — войне, девочка! Предоставь им действовать! Демонстрации, волнения, стачки — все, что им угодно. Вперед, фанфары! Вперед, трубачи! И пусть они сокрушают, если могут, стены Иерихона!
Он внезапно отодвинулся от Альфреды, повернулся на каблуках и процедил сквозь зубы:
— Однако эти стены, девочка, полетят к черту не от их труб, а от наших бомб!
И когда он, слегка прихрамывая, пошел в комнату, Альфреда услыхала придушенный смешок, который всегда леденил ей душу.
Она еще долго сидела неподвижно, облокотившись на подоконник, блуждая взглядом в ночи.
Вдоль пустынной набережной Арва со слабым журчанием несла свой воды среди камней. Один за другим гасли последние огни в прибрежных домах.
Альфреда не шевелилась. О чем она думала? Ни о чем, — так ответила бы она сама. Две слезинки вытекли из-под век и повисли у нее на ресницах.
XIII
Шофер переехал через площадь Инвалидов и свернул на Университетскую улицу. Автомобиль несся бесшумно. Но в этот знойный воскресный полдень улица была такой пустынной, выглядела такой сонной, что шелковистое шуршанье шин по сухому асфальту и робкий гудок на перекрестке казались чем-то нескромным, прямо неприличным.
Как только машина миновала улицу Бак, Анна де Батенкур прижала к себе рыжую китайскую собачонку, которая, свернувшись клубочком, спала рядом с ней. Наклонясь вперед, Анна коснулась зонтиком спины мулата в белом пыльнике, невозмутимо сидевшего за рулем.
— Остановите, Джо… Я пройдусь пешком.
Автомобиль подкатил к тротуару, и Джо открыл дверцу. Из-под козырька сверкнули его зрачки, блестевшие сильнее, чем лакированная кожа, и бегавшие то вправо, то влево, как глаза заводной куклы.
Анна была в нерешительности. Могла ли она рассчитывать на то, чтобы сразу найти такси в этом глухом квартале? Как глупо было со стороны Антуана не послушаться ее совета и не перебраться после смерти отца поближе к Булонскому лесу!.. Она взяла собачонку на руки и легко спрыгнула на землю. Желание не быть связанной победило.
— Вы мне больше не будете нужны сегодня, Джо… Можете ехать домой.
Далее в тени раскаленный тротуар жег подошвы. Ни малейшего движения в воздухе. Над крышами домов неподвижно стояла легкая дымка, застилавшая солнце. Сощурив глаза против света, Анна шла вдоль домов, молчаливых, как тюремные ворота. Феллоу лениво плелся за хозяйкой. На улице — ни души; не было даже ни одной из тех тонконогих маленьких девочек с косичками, которые обычно по воскресеньям в хорошую погоду одиноко резвятся на тротуаре перед своим мрачным жилищем, — они иногда внушали Анне внезапное желание удочерить их недельки на три, увезти в Довиль, напоить свежим воздухом и напичкать всякими лакомствами. Никого. Даже привратники, как сторожевые псы, дремавшие в своих конурах, дожидались сумерек, чтобы подышать немножко прохладой, усевшись верхом на стул перед дверью. Казалось, что в этот воскресный день 19 июля все население Парижа, утомленное неделей народного празднества{22}, толпой покинуло столицу.
Особняк Тибо был виден издали. Над его крышей все еще возвышались леса. Старый фасад, обезображенный цементными швами, ожидал только краски, чтобы вновь помолодеть. Дощатый забор с расклеенными на нем афишами закрывал нижний этаж и делал тротуар в этом месте более узким.
— Вы мне больше не будете нужны сегодня, Джо… Можете ехать домой.
Далее в тени раскаленный тротуар жег подошвы. Ни малейшего движения в воздухе. Над крышами домов неподвижно стояла легкая дымка, застилавшая солнце. Сощурив глаза против света, Анна шла вдоль домов, молчаливых, как тюремные ворота. Феллоу лениво плелся за хозяйкой. На улице — ни души; не было даже ни одной из тех тонконогих маленьких девочек с косичками, которые обычно по воскресеньям в хорошую погоду одиноко резвятся на тротуаре перед своим мрачным жилищем, — они иногда внушали Анне внезапное желание удочерить их недельки на три, увезти в Довиль, напоить свежим воздухом и напичкать всякими лакомствами. Никого. Даже привратники, как сторожевые псы, дремавшие в своих конурах, дожидались сумерек, чтобы подышать немножко прохладой, усевшись верхом на стул перед дверью. Казалось, что в этот воскресный день 19 июля все население Парижа, утомленное неделей народного празднества{22}, толпой покинуло столицу.
Особняк Тибо был виден издали. Над его крышей все еще возвышались леса. Старый фасад, обезображенный цементными швами, ожидал только краски, чтобы вновь помолодеть. Дощатый забор с расклеенными на нем афишами закрывал нижний этаж и делал тротуар в этом месте более узким.
Приподняв юбку и поддерживая оборки фулярового платья, Анна — а вслед за ней и собачка — проскользнули между мешками, досками, кучами строительного мусора, загромождавшими вход. В подъезде пахло сыростью от свежевыбеленной штукатурки, и в затылке возникло неприятное ощущение, точно от прикосновения холодной мокрой губки. Феллоу задрал свою курносую черную мордочку и остановился, принюхиваясь к незнакомым запахам. Анна улыбнулась, одной рукой подняла с земли этот теплый шелковистый клубочек и прижала его к груди.
Стоило переступить через порог застекленной двери, как становилось ясно, что внутренний ремонт почти закончен. Красная ковровая дорожка, которой в прошлые посещения Анны здесь еще не было, вела прямо к лифту.
На площадке третьего этажа Анна остановилась и по привычке, хотя отлично знала, что Антуана нет дома, достала пуховку и провела ею по лицу, прежде чем позвонить.
Дверь отворилась как бы нехотя: Леон не решался показаться в будничной одежде, в полосатом жилете. Его длинное, безбородое лицо, с желтоватым, как у цыпленка, пушком надо лбом, сохраняло то безличное выражение, одновременно простоватое и лукавое (поднятые брови, отвисшая губа, приоткрытые веки и опущенный нос), которое стало для него привычным рефлексом самозащиты. Он искоса окинул Анну быстрым взглядом, точно сетью опутывая и ее самое, и отделанную цветами шляпу, и розовато-лиловое платье; затем посторонился, чтобы впустить ее.
— Доктора нет дома…
— Я знаю, — сказала Анна, опуская собачку на пол.
— Он, должно быть, еще внизу, с этими господами…
Анна прикусила губу. Провожая ее на вокзал во вторник, когда она уезжала в Берк, Антуан объявил ей, что уедет в воскресенье на весь день за город, на консультацию. За время их связи, длившейся полгода, ей уже не раз приходилось убеждаться в том, что Антуан утаивает от нее кое-какие мелочи, и эта скрытность создавала вокруг него непроницаемую броню.
— Не беспокойтесь, — сказала Анна, подавая Леону зонтик. — Я зашла только написать записку, — прошу вас, передайте доктору.
И, пройдя мимо слуги, она устремилась вперед по однотонной бежевой ковровой дорожке, которой теперь был устлан пол в бывшей квартире г-на Тибо. Китайская собачка безошибочно остановилась перед кабинетом Антуана. Анна вошла туда, впустила собаку и закрыла за собой дверь.
Шторы были спущены; окна закрыты. Пахло новым ковром, свежим лаком с примесью старого и стойкого запаха краски. Анна быстрыми шагами подошла к письменному столу, взялась руками за спинку кресла и, выпрямившись, с жестким выражением лица, раздувая ноздри и как-то сразу подурнев, стала осматривать комнату жадным и подозрительным взглядом, готовая уловить малейший намек, способный пролить некоторый свет на ту незнакомую ей жизнь, которую Антуан вел вдали от нее.
Но трудно было представить себе что-нибудь более безличное, чем эта огромная комната, роскошная и неуютная. Антуан никогда здесь не работал: он пользовался ею только в приемные дни. Стены до половины высоты заставлены были книжными шкафами, стеклянные дверцы которых, затянутые китайским шелком, скрывали за собой пустые полки. В центре комнаты помещался парадный письменный стол, негостеприимно прикрытый толстым стеклом, а на нем был разложен сафьяновый гарнитур: портфель для бумаг, папка, подкладываемая при письме, и бювар с промокательной бумагой, украшенные монограммами. Ни одной деловой бумаги, ни одного письма, ни одной книги, кроме телефонного справочника. И только эбонитовый стетоскоп, водруженный, как безделушка, около хрустальной чернильницы без чернил, свидетельствовал о профессии хозяина; впрочем, создавалось такое впечатление, что и этот предмет был поставлен сюда не самим Антуаном для медицинских целей, а помещен рукой неведомого декоратора, заботившегося о внешнем эффекте.
Феллоу разлегся на животе у самой двери, раскинув лапки; его шелковистая светлая шерсть сливалась с ковром. Анна рассеянно взглянула на него; затем уселась, как амазонка, на ручку вращающегося кресла, в котором Антуан три раза в неделю изрекал приговоры. Она на минуту представила себя на его месте и испытала при этом мимолетное удовольствие; это был как бы реванш за то, что он отводил ей слишком ограниченное место в своей жизни.
Она вытащила из портфеля блокнот с именным штампом на каждой странице, которым Антуан пользовался, выписывая рецепты, и, вынув из сумочки вечное перо, стала писать:
«Тони, любимый! Я могла выдержать без тебя только пять дней. Сегодня утром вскочила в первый попавшийся поезд. Сейчас четыре часа. Отправляюсь в наше гнездышко и буду ждать, пока кончится твой трудовой день. Приходи ко мне, Тони, приходи скорей!
А.
Я захвачу по дороге все, что нам нужно для ужина, чтобы уж больше не выходить».
Анна достала конверт и позвонила.
Появился Леон. Он уже успел облачиться в свою ливрею. Приласкав собачку, он подошел к Анне.
Примостившись на ручке кресла, она болтала ногой, смачивая языком клей на конверте. У нее была красивая форма рта, массивный, но подвижной язык. В комнате пахло духами, которыми была пропитана ее одежда. Анна уловила огонек, вспыхнувший во взгляде слуги, и безмолвно улыбнулась.
— На, — сказала она, резким движением бросая письмо на стол, при этом браслеты на ее руке зазвенели. — Пожалуйста, передай ему это, как только он поднимется наверх. Хорошо?
Она иногда говорила слуге «ты» в отсутствие Антуана, это у нее выходило так естественно, что Леон нисколько не удивлялся. Их связывало тайное и молчаливое соглашение. Когда Анна заезжала за Антуаном, чтобы увезти его обедать, а он заставлял себя ждать, она охотно болтала с Леоном; в его присутствии она словно дышала родным воздухом. Впрочем, он не злоупотреблял этой фамильярностью, разве что иногда позволял себе вольность во время этих разговоров с глазу на глаз не называть ее в третьем лице «сударыня»; а когда она давала ему на чай, он был доволен, что может поблагодарить ее, только подмигнув ей и не тая в сердце ни малейшей классовой ненависти.
Анна вытянула ногу, подняла край юбки, чтоб поправить шелковый чулок, и соскочила с кресла.
— Я удираю, Леон. Куда вы дели мой зонтик?
Чтобы найти такси, проще всего было пройти по улице Святых Отцов до бульвара. На улице почти никого не было. Навстречу Анне попался какой-то молодой человек. Они обменялись равнодушным взглядом, не подозревая того, что им уже пришлось однажды встретиться в довольно знаменательный день. Но разве могли они узнать друг друга? Жак за последние четыре года сильно изменился; этот коренастый мужчина с озабоченным лицом ни внешностью, ни походкой не напоминал прежнего юнца, который в свое время ездил в Турень, чтобы присутствовать на свадьбе Анны с Симоном де Батенкур. И несмотря на то, что во время этого странного обряда он с любопытством наблюдал за новобрачной, Жак, в свою очередь, не мог бы узнать в этой накрашенной парижанке, — чье лицо, кроме того, было наполовину скрыто от него зонтиком, — задорную вдовушку, выходившую когда-то замуж за его приятеля Симона.
— Ваграмская улица, — сказала Анна шоферу.
На Ваграмской улице находилось их «гнездышко» — обставленная на холостую ногу квартира в нижнем этаже, которую Антуан снял в самом начале их связи на углу этой улицы и глухого переулка, куда выходило отдельное парадное, что позволяло избежать пересудов консьержки.
Антуан не соглашался на просьбы Анны встречаться в небольшом особняке, который она занимала недалеко от Булонского леса, на улице Спонтини. А между тем она уже несколько месяцев жила там совершенно одиноко и независимо. (Когда, по совету Антуана, на Гюгету пришлось надеть гипсовый корсет и увезти, ее на берег моря, Анна сняла домик в Берке, и было решено, что она поселится там вместе с мужем до полного выздоровления девочки. Героическое решение, которому Анна не смогла долго следовать. В действительности один только Симон, никогда не любивший Парижа, окончательно обосновался там со своей падчерицей и ее гувернанткой-англичанкой. Он много занимался фотографией, немного живописью и музыкой, а долгими вечерами, вспомнив о своих занятиях богословием, читал книги о протестантизме. Анна всегда находила благовидный предлог, чтобы остаться в Париже: ее пребывание в Берке ограничивалось пяти-шестидневным визитом раз в месяц. Материнское чувство никогда не было у нее сильно развито. В последнее время постоянное присутствие в доме этой тринадцатилетней девочки-подростка раздражало ее, как вечная помеха. Теперь же к этой глухой враждебности стало примешиваться чувство унижения при виде калеки, которую мисс Мэри возила в коляске по залитым солнцем пескам прибрежных дюн. Анна мечтала иногда удочерить чужих малокровных девочек, но находила вполне естественным пренебрегать своим собственным ребенком. По крайней мере, в Париже она совершенно забывала Гюгету, — а также и Симона.)