И улетел уже Сухарь в своих мыслях в сторону от Жилиного рассказа, как вдруг удар ладони по столу вернул в него:
– …он ударил маму, – повторила Жила, рука припечатала столешницу, переведшую удар в дребезжание чашек. – Отец мой… Так звонко это было, что гром пощечины оглушил меня, как будто заревела над ухом вентиляционная машина. И это, это… – голос ее задрожал, словно недавние чашки. – Я пошла к колодцу и выкинула куклу. Выкинула.
Сухарь встал, положил руки на плечи девочке.
– Пойдем спать, – сказал. – Пойдем.
Не кукла она, не кукла.
Зря, конечно, Сухарь не остановил Жилу. Но как ее остановишь, когда она – резва и стремительна, как птица, – бросилась к 2011-й. Еще резвее в новой, по размеру, одежке, в сапогах точно по ноге. Накануне отдал Слепень сверток. Сухарь все проверил. И одежду по мерке, и прочность ткани, особенно курточки с капюшоном, и, главное, сапоги, чтобы подошва крепкая была. Да нет, все вроде так, без подвоха.
Труба, разрисованная разноцветьем, издали привлекала взгляд. Тем более девчоночий.
Они первый раз вместе подошли к границе округов. И так уж было: 2011-я, что в округе Дрозда, совсем близко к их 1905-й.
– Это ж кенгуру, так ведь? – спросила Жила, поглаживая рисунки, чувствуя неровность мазков.
– Чего? – переспросил Сухарь. Он остановился в трех шагах от трубы, скинул сумарь с плеча, выудил из него бутерброды.
– Ты это у Дрозда спроси. Только он знает, чего на своих трубах малюет.
Жила жевала, откусывая от бутерброда маленькие кусочки. Сухарь же свой в два укуса изничтожил. И жуя, выдавливая слова сквозь жвачку:
– Слепень говорит, что Дрозд рисует на трубах всяких страшил, чтобы птиц отпугивать.
Потом, когда шли своим маршрутом:
– А ты почему не разрисовываешь трубы?
– Подумай сама: разве птиц тем испугаешь? Нет, не испугаешь. Им что белое, что серое, что красное. Дрозд мужик не в себе. А я пока в себе. Дрозд вообще на всем рисует. Вон на столешнице в его землянке тоже что-то нарисовано. Галка какая-то. Только на галку непохоже, угловатая, вся в линиях и в циферках, и вроде сбоку нарисована, а тут же и сверху. И глаз у галки нет – говорю же, странен Дрозд.
– А расскажи про него, – попросила Жила.
И он рассказал про Дрозда. Немногое, что сам знал: молчун, бровист, зануда, смешной. То, что Слепень рассказывал. Слепень-то, он про всех если не многое, то уж кое-что знает. И про его, Сухарево, землеройное прошлое знает, и про Сивахино воспитательство. Тот рассказывал, что будто Дрозд раньше был какой-то умной шишкой, чуть ли не составителем на заводе.
– Составителем? – переспросила Жила.
– Да.
– А ты знаешь, кто такие составители?
Сухарь задумался – он ведь не знал. А показывать перед малявкой свое незнание ему не хотелось.
– Я так думаю, – заговорил, а в голосе лишь важность, – это тот, кто вот так вот, как трубы, что-то там разрисовывает. Может, ящики с галетами или рукоятки домкратов.
Шли дальше.
– Сухарь, а ты галку сможешь сделать?
– Как это сделать? Ее другие делают.
– Кто другие?
– Другие галки.
– Я про игрушку. Игрушку-галку сделать можешь?
– А зачем?
– Причем такую, чтобы она полетела?
Сухарь остановился. Жила стояла рядом с ним, а между – словно в полете галка – завис вопрос. Пошел мелкий, моросящий дождик. Сухарь глянул на небо: нет, ливня не будет, но все равно вымочит, если настырно пытаться его перевременить.
– Колпак надень, – сказал он и прибавил шаг. Жила побежала следом.
Уже дома. Сухарь ковырял ложкой в кастрюле, размешивая варево, чтобы прогрелось равномерно.
– Я знаю, что задумал Дрозд, – вдруг сказала Жила, гремя посудой.
– То, что задумал Дрозд, не знает никто, даже тот, кто его создал.
– Отец его, что ли? Он жив ведь?
– В каком-то смысле тот, кто все это придумал, отец нам всем. И он точно жив. Скажи, вот ты на счетчицу училась… Тебе про Бога рассказывали?
– Рассказывали.
– И какое правило тебе про него говорили?
Сухарь словно экзамен вдруг устроил Жиле. Всего-всего он про счетчиц не знал, хоть и жена с ним жила счетчица. Но от нее усвоил главное правило Бога. И теперь выпытывал его у Жилы. Он так и застыл с ложкой у рта, ожидая ответа, то и дело сдувая парок, идущий от каши. Жила перестала накрывать на стол. Но не повернулась к Сухарю, так и стояла безликим изваянием.
И молчание, будто вдруг окаменевший воздух, тяжелой ношей повисло на плечах обоих.
– Сухарь, – начала Жила, когда молчать больше стало невозможно. – Я ж не счетчица. Я теперь учусь другому. И могу уже без карты добраться от 2011-й до нашей землянки.
Сухарь смутился. Сунул в рот ложку с кашей – не обжегся, теплая, вкусная.
И вдруг услышал:
– Бога считать не надо. Он – один. И потому считать его бессмысленно.
Сухарь побыстрей проглотил вкусноту, расплылся в улыбке: молодец! Хлопнул девчонку по плечу. И стал раскладывать кашу.
А Жила, принимая тарелку:
– Полетели вместе с Дроздом.
– Что значит – полетели?
– Если тот галку свою сделает…
– С чего ты взяла, что он галку делает?
– Ни с чего. Но если сделает, полетели вместе с ним?
– Не говори глупостей.
– Это не глупости, Сухарь. Тебе разве никогда не хотелось летать?
– Я не птица, чтобы летать.
– Неужели тебе не хочется увидеть то, что там за холмами?
– А чего я там не видел? Везде так: грязь и дождь, и трубы.
– Но ведь если Дрозд собирается лететь, то, значит, он верит, что там есть что-то еще.
– С чего ты взяла? Дрозд – из ума выживший старик. Когда я доживу до его лет, тоже захочу куда-нибудь улететь. Вот тогда и приходи.
– Да ты просто боишься! Может, ты трус?!
Жила распалилась, словно забыла, кто такая она и кто такой Сухарь. И если бы Сухарь не был сейчас раздражен, обижен этим «может, ты трус», если бы он мог сейчас неожиданно войти в землянку и попасть в середину разговора, то увидел бы, непременно увидел бы, как прекрасно в этот миг лицо Жилы, как она восхитительна – вся, от макушки до пяточек, – в этом своем порыве противления. Но Сухарь, красный от злости, не видел уже ни ярких, точно солнце, веснушек, ни светящихся иным светом глаз, ни маленьких кулачков, сжимающих воздух в ничто. Перед ним стояла малявка, которая вдруг вздумала учить его жизни.
– Быть может, там и есть мой отец, – бросила Жила, и это последнее окончательно взбесило Сухаря, бросило в черный мешок слепой ярости.
Он схватил Жилу за руку и, позабыв про остывающую кашу, выволок ее наружу, в мелкий, косой дождик. Жила едва успела накинуть курточку, набросить на голову капюшон.
– Идем! – кричал Сухарь.
– Куда?
– Молчи, и идем!
Так они и шли: мокрое, искаженное, лицо Сухаря, словно отклик на мерзость погоды, размашистый по ветру шаг, Жила, едва поспевающая за ним, боящаяся упасть, несущая в себе уверенность в своей правоте. Так и шли. Молча, иголочка и ниточка, петляя меж хлябей.
Сухарь то и дело оборачивался и кричал: «Идем!». Подгоняя, словно боясь, что раньше времени иссякнет его злость.
Наконец пришли.
Сухарь откинул дверцы лифта.
– И что? – спросила Жила улыбаясь.
– Вот твоя дорога. Ступай.
Жила глянула вниз: там пропасть узкая, темная.
– Ты хочешь отправить меня обратно? – вдруг засмеялась, тихо, почти беззвучно.
Сухарь молчал. Хотел ли он этого по-настоящему или нет, он не знал. И как он мог этого хотеть или не хотеть – ведь в тот мир не возвращаются. И там, откуда вышвырнули его и Жилу, не примут никого обратно. Но стоял скалой, решительный, показно грубый. Молчащий, упершись взглядом в провал.
– Там дыра, – не веря, что Сухарь это всерьез, сказал Жила, а лицо смеялось, все больше, и веснушки уже бесновались на нем. А Сухаря это еще больше заводило.
– И что? – Сухарь плюнул в черную пасть дыры. Плевок молча провалился вниз. – Ты хотела, чтобы я нашел твоего отца? Так вот, твой отец там. Туда и лети. Лети галкой. Здесь его нет. И не может быть! Ни здесь, ни там за холмами.
– Может, – тихо сказала Жила, она перестала смеяться.
«Не может!» – хотел сказать Сухарь, но осекся, потому что выглядело бы это совсем детским препирательством.
– Подождешь лифта, спустишься, – сказал Сухарь, злость уже повыдохлась, однако все равно гнул свое. И чтобы не выдать себя с головой, развернулся тут же и пошел, не оглядываясь.
«Дура-кура-паратура», – твердил дорогой к Сивахе, подпитывая злость и забивая насмерть всякую мысль о Жиле. Дождь притих, словно вдруг зауважал решимость трубочиста, капли все реже падали на лицо, потом и вовсе перестали.
«Дура-кура-паратура», – зло твердил, весь в себе, и едва не сшибся с Колотуном, взявшимся из ниоткуда.
– Есть хочу, – рявкнул тот.
Сухарь обошел препятствие, махнул рукой в обратную сторону – туда, где осталась Жила, бери ее, ешь, пей. И уже было сказал, что его брюху туда дорога, но вдруг осекся на полуслове, вспомнив слова Слепня:
– Открывай рот – я вскочу! – гаркнул прямо в лицо.
«Дура-кура-паратура», – зло твердил, весь в себе, и едва не сшибся с Колотуном, взявшимся из ниоткуда.
– Есть хочу, – рявкнул тот.
Сухарь обошел препятствие, махнул рукой в обратную сторону – туда, где осталась Жила, бери ее, ешь, пей. И уже было сказал, что его брюху туда дорога, но вдруг осекся на полуслове, вспомнив слова Слепня:
– Открывай рот – я вскочу! – гаркнул прямо в лицо.
Колотун досадливо плюнул на Сухарев сапог и поплелся в другую, противоположную шахте, сторону.
Сухарь подождал немного, пока истает в теряющем влагу воздухе тощая фигура. Кто его знает, может, и врал Слепень, что сунь Колотуну палец, тот и всего заглотит, но не лупите лиха, хоть оно и святым духом питается. Божий человек.
«Дура-кура-паратура», – снова затвердил, направляясь своим путем. Чей день сегодня выгибая на пальцах.
Еще издали Сухарь услышал пение Сивахи, тянула «Стыдобу»:
В дурном она настрое, подумал Сухарь, выворачивая из-за бугра. Сиваха, завидев его, затихла, даже отвернулась вбок, будто не видит его. Это игра у нее такая: приди и возьми. Сухарь хмыкнул в кулак, почесал щеку, грязь из-под ногтей щетиной вычищая.
Подкрался со спины, бросился на Сиваху, та запричитала, что птица болотная, упала на землю, то ли с испуга, то ли нога поехала на склизкой земле, саму-то ее попробуй с места сдвинуть – не под силу, особенно если упрется баба. Покатились вместе вниз, увозюкались. Сгребла Сиваха Сухаря в охапку, в землянку потащила. Одежда грязная прочь летит. Сиваха свою рвет, не жалея. Качался Сухарь на бабе, потел, шептал:
– А чего одежды-то не жалко?
– Жалко, оно в тухляке у пчелки живет. Мне послезавтра новая придет, устаралась я, свеженькой, цветастой захотелось. Это вам, мужикам, все серье да чернота, чтоб грязи не видать. А мне, бабе-то, к лицу чего поярче.
– А мою почто в земле вымазала?
– Твою? – пыхтела. – Да заодно. А что, не нравится? К другой ходи. Не дрейфь, Сухарь, постирушку устрою, пару труб еще вдобавок и чистый выйдешь, как из бани.
И вдруг, пыхча:
– Слыхала, ты куклу себе завел?
– Ничего я не заводил, сама пришла, – брякнул Сухарь, трудясь.
Сиваха смехом зашлась, затряслось тело, заштормило Сухаря, закатался он по волнам.
– Сама пришла… Ха-ха-хачь! – гремело в землянке.
Сиваха схватила рукой левую грудь и плюхнула ею в лицо Сухарю, потом правой, снова левой, правой, левой – мордобила ухажера.
Да Сухарь уже и сам понял, что ляпнул лишнего. Все-таки Сиваха, она – баба, и баба своенравная, если вдруг что-то не так, так и отворот поворот устроит.
Шторм затихал, и Сиваха сквозь мелкий клёкот спросила:
– Назвал-то как?
– Кого?
– Куклу свою. Вон у Слепня – Надя, у Дрозда – Изо-о-о-о-о, – Сиваха тянула, широко разевая рот, интонируя, будто свою «Стыдобу» выла, Сухарю вдруг захотелось плюнуть в этот зубастый рот, но баба сомкнула губы, выдохнув резко: —льда!
И снова зашлась волной, смеялась Сиваха, и сжала промежность, так что Сухарь засопел от удовольствия.
– А твою, – через мгновение после спросил, – твою-то как зовут?
– Мои куклы – это вы. Ты, Слепень… Еще те, что с другой стороны ко мне ходят – Пучевод, Зубарек, прочие. Дрозд не в счет, он уже не может. Отдроздился Дрозд. Да и ты что-то реже заглядывать стал. Кукла, что ль, всю любовь съедает?
– Да пошла ты… в Несвиречь.
– Ладно, пойдем баньку топить.
А Сухарь снова думал о Жиле: про то, как он вернется, как она его встретит возле землянки.
Следующим днем Сухарь шел с Жилой. Она по-девчоночьи носилась туда-сюда, скакала, словно и не было недавнего происшествия, словно не смотрела она в черную пасть шахты, прыгала с кочки на кочку, забегала на пригорки, а оттуда неслась вниз, норовя врезаться в Сухаря. А тот, по ее разумению, должен был уворачиваться. У него сумарь, на двоих полный, а тут еще уворачивайся. Однако Сухарь уворачивался, старался, поддерживал как мог игру. Но раз – и не увернулся. Жила воткнулась в него, чуть не сбила. Расхохоталась так, будто хохотуна наглоталась. Сухарь сам рассмеялся. И вдруг, глядя в глаза ему:
– Какой сегодня день, знаешь? – спросила.
– Четверг или пятница. А может, понедельник. Здесь это без разницы.
– Без разницы, без разницы. Но я про число, – она все смеялась.
– Число? – Сухарь огляделся, будто искал где подсказку. – Число сегодня… крайнее.
– Крайнее – этот как? – не унималась.
– А так. Если 1789-ю не вычистим, будет нам. А надо, чтобы нам не было. Нужно, чтобы мы были. А не нам.
Тут Жила перестала смеяться, вдруг посерьезнела.
– Мы… не нам… А завтра у меня день рождения.
Сухарь, задумавшись было об этих самых «мы» и «нам», что не нужно, чтобы кто-то о нем думал «мы», «у них» или «им», вдруг остановился: и в мыслях, и в движении.
– Что? День рождения?
– Да.
– А ты откуда знаешь?
– Я пальцы загибала, считала. Я ведь счетчица.
– И сколько пальцев загнула?
– Двадцать пять, ровно столько оставалось до моего дня рождения…
Она замолчала на высокой ноте, не окончив фразу, хотя тут и Сухарь понял, что фраза кончалась так: «как я здесь оказалась». И это фраза невольно возвращала тот вопрос: а как и зачем ты здесь оказалась? Но Сухарь гнал, гнал от себя этот вопрос, а потому сказал иное:
– Покажи.
– Что покажи? – не поняла Жила.
– Двадцать пять пальцев.
Жила глядела на него как на дурака. А потом показала. Двадцать пять пальцев. И улетела, как птица, на следующий пригорок. А потом снова стала виться вокруг Сухаря.
– Мне папа на день рождения подарки дарил.
Сухарь сделал вид будто не слышит. Жевал новый стих: «Птица-девица-дивится», зажевывая Жилин о мельтешение вокруг. Она вдруг:
– А ты мне как отец теперь. Как папа.
Сухарь встал как вкопанный, словно провалился по пояс в зыбуху. Не пошевелиться. И стих «птица-девица-дивится» также застыл на полслоге. С трудом повернулся, глянул в серьезное лицо Жилы, даже веснушек не узрел.
– Почему ты решила? – спросил, выдавливая из зыби слова о помощи.
– Сам посуди: я живу у тебя, ты меня кормишь, заботишься обо мне, шоколад принес, ремеслу своему учишь. Разве не отец?
– Нет, – ответил и почувствовал, что еще глубже в зыбь подался. Не заметил даже, что Жила стоит на его ноге.
– А скажи, у тебя детей не было?
– У меня жена счетчицей была.
– Ну и что? Разве счетчица не женщина?
– Тебя ж на счетчицу натаскивали. Или нет?
– И что?
– А разве тебе не сказали, что у счетчиц не бывает детей?
Он видел, как Жила смутилась, отвернулась на миг, а когда вновь показала свои веснушки, то уже не было смущения, словно ветром слизало.
– Натаскивали, но не натаскали. Я ж еще девчонка. И потом, говорила же тебе: я теперь трубочистка.
Сухарь аккуратно поднял ее со своей ноги и поставил рядом. Легкая. Трубочистка, девчонка.
– Извини, – сказала Жила, видя, что Сухарь разглядывает детский по размеру отпечаток на своем сапоге. – И все же: были?
– Нет, – буркнул Сухарь, чувствуя, как неизбывно зыбь затягивает его в свою жижу.
Почему, думал Сухарь, я должен говорить ей правду? С какого чемберлена? Кто она такая?
Второй раз жена Сухаря забеременела лет четырнадцать назад. Землерой Сухарь возвращался на выходные из дальнего тоннеля, где его передовая бригада «Подземные орлы» героически вгрызалась в гранитный пласт, и видел, как растет животу Мимы, как все ближе он к земле. Меря линейкой, радовался и радости своей не скрывал. Отпуск в целых двадцать с лишним дней вышел кстати. Но во второй день отпуска случился выкидыш. Мима облегченно фыркнула, сказала, что, мол, слава богу, избавилась, а то так тяжело уж ползать.
Сухарь подхватил синенькое тельце, в крови и ошметках, разглядел мужеский отросток, закричал, что сын, сын, у него сын. На что Мима незлобно и как-то походя ответила:
– Это не сын, это выкидыш.
Сухарь ткнул ей ладонью в лицо, несильно, чтобы было понятно бабе-дуре. Он смотрел на тельце и не понимал, что тельце не дышит. А когда понял – взвыл. Мима молча меняла юбки, прибирала с полу. Сам не понимая почему, он стал бить ладошкой тельце по попке, сначала легонько, потом сильней, по маленькой, очень маленькой спинке, а Мима ползала по полу с тряпкой. И вдруг ребенок крякнул, и Сухарь увидел, как дрогнули веки – живой, живой!
– Брось его, – сказала Мима.
Он наотмашь саданул жене по лицу, та без чувств упала на пол. Он рвал на ней одежду, вытаскивая из вороха рванья грудь. Ребенок приник к соску, слабо зачмокал. Тут же обделался. Сухарь смотрел на это, у него дрожали руки, у передовика-землероя из глаз текли слезы.