Старость Пушкина - Зинаида Шаховская 2 стр.


«Что нового в театрах? — спрашивала Натали, — мы ведь знакомы с Дюма-сыном, жена его Нарышкина, конечно, немного declassée, но очень элегантная и любезная женщина. Мы были вместе с ними в театре, на комедии Лабиша «Путешествие господина Перришона». Ах, тебя, впрочем, мой друг, на этом представлении не было…»

«И впрямь не было, я Сент-Бева посетил в этот вечер».

У Сент-Бева он действительно побывал, но затем с племянником Вяземского, младшим секретарем посольства, отправился в места, куда Н.Н. повести не мог. Знакомился с ночными прелестницами Парижа просто из любознательности. Самые знаменитые, на которых разорялись парижские львы, показались ему уже не первой свежести, хотя и не совсем в летах Жорж Санд, которой он тоже нанес визит и, вернувшись, сказал жене: «Шопена и прочих не понимаю».

Литературной братии — Тэну, Банвиллю, Виньи и другим — посвящал часы, когда Н.Н. с женой посла отправлялась заказывать и покупать всякие платья, шляпы, шали, веера, духи, о которых, вернувшись в Россию, со вздохом скажет «на что они мне в нашей глуши?.».

«Мериме умер недавно», — сказал гость.

«Да, жалко, я с ним в дружбе был, он первый, с кем завязалась связь. А вот Дюма-отец — врун, но забавник первостепенный, все жив. Надеюсь, что с почтой, что вы были так любезны нам завезти, пришло наконец «Сентиментальное воспитание» Флобера, оно в этом году вышло, а до меня все еще не дошло».

«Ну как же вы, Александр Сергеевич, решили? Поедете в Петербург?» — спросил сосед.

«Все раздумываю. Ежели в Питер, тогда и в Москву. Кое-что и в столице прельщает. Лицей посетить, посмотреть, не выводятся ли там поэты? Вяземский жив, да стал брюзгой. Соллогуб пишет, зовет».

Опять про себя вспомнил прошлую глупость, — и Соллогуба ведь пристрелить хотел в свое время, просто так, ни за что ни про что.

«Роскошно человек живет, — заметил сосед, — такая пышность, что глаза разбегаются. вот вы ему меня рекомендовали, и с вашей легкой руки граф отнесся ко мне с большим вниманием, просил запросто заходить».

«Да, Соллогуб, — сказал задумчиво Пушкин, — удивляюсь, ведь он моложе меня, а ко всякому новому относится без интереса, а ведь и теперь у нас есть достойное внимания».

«Некрасов царит», — попробовал сосед.

Пушкин засмеялся: «Только это он напрасно, «поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан». К свободе мы обязаны, и ежели не хотим быть гражданином, то и на это имеем право. А поэтом быть, право, никто не обязан. Поэзия — стихия, с ней не поспоришь. А уж раз вспомнили о Некрасове, тут к месту и Чернышевский, черт мне с его идеями, а вот что пишет до смерти нудно, скучно, будто бревна ворочает, это уж не писательство. На вопрос «что делать?» отвечу: не пиши, коль стиль и мысли у тебя дубовые, на низах культуру не вырастишь, как жизнь на идеях, пусть передовых, не построишь, тут что-то иное надо. Впрочем, пусть и бездарен, но честен, за убеждения свои готов и наказание нести».

Завтрак, вкусный и обильный, — сам Пушкин ел мало — затянулся, и уже позевывала в кулачок Н.Н., привыкшая на полчасика вздремнуть после завтрака. Гость собирался уже раскланяться, поцеловав ручку хозяйки, но тут внезапно с потемневшего неба посыпались хлопья снега, «мятель поднялась, — сказала Н.Н., - переждите, право, не дай Бог — заплутаете, а вечером тоже не след уезжать. Алина, скажи девушкам, чтобы приготовили гостю комнату угловую. А вы пока посидите в гостиной». — И повела его туда, извинившись за мужа: — «Александр Сергеевич все работает, — ну, иди, иди», — с улыбкой, как говорят ребенку: «Беги, беги, играй, мой милый». И точно школьник, отпущенный с урока, пошел Пушкин снова в свой кабинет, унося книги и письма.

Улегшись там на диван, кавказским кинжальчиком начал вскрывать конверты. Узнав почерк гр. Алексея Толстого, первым открыл его письмо. Стихи Толстого Пушкина скорее развлекали, чем восхищали, но самого поэта он любил за остроумие, барство, непринужденность и независимость мысли. «Как это он ловко историю российскую от Гостомысла до наших дней, а Прутков его прямо прелесть!». Было и письмо в голубом конверте от Анны Петровны Керн, впрочем уже не Керн, а Марковой-Виноградской. Она, как и раньше, уговаривала его навестить ее, намекала, что и сама бы приехала, но Пушкин от свидания уклонялся, настоящее при встрече победило бы прошлое навсегда. По слухам, она жила счастливо с мужем, на 20 лет моложе ее (первый, генерал, был на 30 лет старше). Отложил в сторону счета книгопродавцев, пусть подождут, да и другие отложил, начал просматривать журналы, зажег толстую свечу на столике у дивана, так как потемнело из-за метелицы. Сквозь чтение услыхал звон бубенцов. «Неужто Тучков уехал?» — подумал. А через некоторое время, постучавши в дверь, вошла легонькая, тонкокостная Маша, неся лампу под зеленым абажуром. Башмачки ее поскрипывали, поскрипывали и половицы. Поставила лампу на большой стол, и в зеленоватом отблеске ее лицо стало похоже на русалочье. Обернулась: «Отец Архимандрит прибыл с заднего крыльца, сказал, чтобы не беспокоили. У Настасьи Яковлевны греются, чаек пьют». Фыркнула: «Уж такой заснеженный приехал, что ужасть, говорит: сбился да Божьей милостью куда ехал, туда и попал».

«Да зови его сюда».

«Сию минуту, барин, вот только портьеры задерну, а ставни Никита уже вышел закрывать, ужасть как холодно».

Маша все не уходила.

«Ну, чего ты жмешься? Рассказывай».

Закрывши ладошкой рот от смущенья: «Да, барин, все вот Александр Михайлович пристает, боюсь ему на глаза попадаться…»

«Вот сукин сын, — сказал Пушкин, улыбаясь, — завтра скажу ему, чтобы бросил это».

«Уж так благодарна буду вам, барин, я-то ведь промолвлена за Василия, так, как свидимся, так заместо ласкового слова от него одни попреки, а чего не знает? Стар-то ведь Александр Михайлович, нешто он мне может нравиться…»

«Так и не нравится, ни капельки?»

«Ай, что вы, барин!» — И опять фыркнула и затопала к двери.

Старый брегет, носимый Пушкиным в кармане, показывал шесть часов, два часа до ужина. Встал, чуть-чуть потряхивая ногой, — когда долго сидел, колено каменело — и подошел, прихрамывая, к двери встречать отца Корнилия, келаря Псково-Печерского монастыря, крепкого, высокого, еще не старого человека, говорящего на том простом выразительном языке, который Пушкин так любил.

Перекрестившись на икону, благословив Пушкина, о. Корнилий сел в предназначенное ему кресло, снял шапочку. Густые рыжеватые его волосы как ореолом его окружили. Лицо от морозного пути и от жары барского дома пылало.

«Что же это к вечеру? — спросил Пушкин. — Дальше не пущу, вдруг лихие люди попадутся на дороге».

Отец Корнилий улыбнулся, сверкнул белизной зубов.

«Ну, Александр Сергеевич, на лихих людей, кроме молитвы, в случае нужды и мои кулаки помогут. Да только нетути у нас тут лихих людей, в города переселились, там им вольготнее. Но, по правде, дальше ехать и не собирался. Надеялся, что позволите тут у Александра ночь провести, да с ним и его хозяйкой отужинать».

Из деликатности о. Корнелий избегал приглашения за барский стол. Порылся в кармане рясы, вытащил конверт, из конверта грамотку.

«Вот в Пскове побывавши, кое-что для вас заполучил. Смотрите, разобрать трудно, да думаю, не без интереса будет, так на первый взгляд письмена 16-го века — как будто торговый договор, может, для истории вашей и не пригодится, да думаю, а вдруг пригодится… вы вот в ваше увеличительное стеклышко все рассмотрите, а уговор старый, все эти грамотки вы в духовной своей нашей обители откажите. Не мое ведь, хоть и мне дано было, только я думаю, у нас пока и разобрать-то некому все, что у нас такого хранится, а у вас не пропадет».

«Да откуда вы это все добываете?» — Пушкин бережно держал пожелтевшую грамоту, всматриваясь в нее, разглаживая ее рукой.

«Эту вот, а потом и другие получу, получил от Прянникова Василия, племянника скопца, купца, который недавно преставился. Грех сказать, вы уж не разглашайте. Скопец-то был человек непьющий, работящий, а племянник, наследник его, в православие вернувшийся смолоду, как унаследовал от дядюшки, так и пошел кутить, деньги проматывать. Каяться-то приходит, эпитимью налагаю, да все возвращается на безобразия свои. Ну, а такие вот бумаги ему ни к чему, целый сундук где-то имеется, обещал мне дать».

«Чудесно, чудесно, вот смотришь, и напишем вы да я историю Псковщины».

«Большой дар у вас, Александр Сергеевич, и служите вы ему верно, ведь писатель, он и утешать и в отчаяние ввергать может, и соблазнять ничтожным и вдохновлять на полет духовный, вот с него много и спрашивается».

Хоть и далек был Пушкин от юношеского «афеизма» и когда после дуэли, думая, что умрет от начавшейся гангрены, к смерти приготовился, исповедовавшись и причастившись, с тех пор на страстной всегда говел у о. Корнилия, пытливый его ум все пытался проникнуть в тайны, уму недоступные, а о. Корнилий споров не допускал, впрочем, ни на чем не настаивая, — «кто сколько вместить может, то и хорошо, — главное же, чтобы злобы ни на кого не иметь». — Это Пушкину было не трудно, гневен он был, но не злопамятен, и только посмеивался над тем, что покойный Белинский о нем написал — «попал пальцем в небо», — а о Писареве и о Булгарине даже и не вспоминал.

«Сердиться не на кого, отец Корнилий, даже скучновато как будто, и то — прощать другим дело не трудное, как себя простить, как смерть принять, это дело другое. В молодости, мне казалось, умирать легко. О ней пишешь, о ней думаешь, а она все далека — как-то даже и тогда, когда чумных навещаешь».

«Это оттого, что в старости и жить трудновато, так вот одна трудность к другой ведет. Насчет смерти своей и чужой, что греха таить, у вас в молодости забот много не было, а, Александр Сергеевич?»

«Да, немало я постреливал в своего ближнего».

«Это вас бес путал».

«Да не бес, а дворянская честь».

«Да много ли чести в чести, право слово, больше в прощении. А честь что, вот и царь Ирод бесу чести подвержен был и голову праведнику приказал отрубить, хоть и любил его».

«А сами-то вы, о. Корнилий, ведь с турками-то дрались».

«Я-то, Александр Сергеевич, по присяге. Турки меня ничем не обидели, зол на них не был, долг исполнял и свою жизнь отдавал безо всякой охоты к тому. Молод был, жить хотелось».

«Вот странность, ведь, может, мы с вами и повстречались под Арзрумом».

Отец Корнилий улыбнулся: «Да я по правде и не слыхал тогда о вас, Александр Сергеевич, осьмнадцать лет мне тогда было, а вам где было меня заметить среди солдат?»

Взгляд о. Корнилия упал на книгу, лежащую на столике. Взял в руки — «Идиот» Достоевского. — «Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встречи?»

«Берите, берите, она уже год тому назад как вышла, мне там один пассаж захотелось перечесть».

«А что вы думаете о Достоевском?»

Губы Пушкина поджались: «Зачастую сердит он меня, штиль не строгий, и что за герои, все чем-то схожие люди, уязвленные. Талант большой, да мне он как голос из другого, чужого мира, не то, что Тургенев иль Толстой, те хоть и моложе меня, и не похожи, да мне понятнее… Сейчас мечется Достоевский по Европе, Тургенев сказывал, не находя покоя и бедствуя, утомительный человек, во всем нервический…»

«Читать его мне трудновато, — сказал о. Корнилий, — да все же по хорошему он волнует, все в глубину берет, над бездной стоишь, но небо над собою видишь. Ну, не буду вас утруждать, Александр Сергеевич, захлопотался я за два дня в Пскове, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александра Михайловича отчитывать, к тому же от работы вас отрывать не хочу».

«Да, я в ажитации нахожусь, хоть и глупо. Получил вот известие на днях, что чествовать меня хотят, и хоть до мая далеко, а вот чего-то заволновался уже и сейчас».

«Отчего же вы так. Три месяца — срок большой. Да и отчего вам не согласиться? Вам-то, может быть и утомительно, да подумайте о тех, которым до смерти хочется речи там всякие произнести, статьи написать, около вашего имени погреться… А сами вы не всерьез ставьте все это, суета, конечно. Ну, храни Господь!» — встал о. Корнилий, провожаемый хозяином до двери.

«Завтра по первопутку отправлюсь, помолившись о доме сем».

Стоя у порога, спросил Пушкин: «А зачем в Псков ездили?»

«Оброк собирал, — улыбнулся о. Корнилий, — с губернатора да с купцов: подправить кое-что в обители следует, зима-то ведь лютая, а тут еще школу для ребятишек затеял, так новые расходы».

«Отчего с меня оброк не берете?»

«Да вы и так нас не забываете, Александр Сергеевич».

«Нет, уж на школу кому-кому, а мне, академику, следует дать. Весной сам приеду, экзамен ребятишкам учиню, только условие, чтобы пушкинских стихов они мне не читали…» — Подошел к столу, выдвинул ящик, где лежали никогда не пересчитываемые им деньги. — «Тут у меня заветное, от жены прячу, — засмеялся детским смехом, протягивая сложенную ассигнацию, прибавив строго, — и никому ничего! Сами знаете, одна рука про другую забыть должна».

«Спаси Господь», — сказал о. Корнилий. Пушкин, взяв свечу в тяжелом медном подсвечнике, посветил гостю, уходящему в темноту коридора.

Не успел усесться, как опять гонг. Гребешком расчесал бакенбарды и пригладил волосы, и пошел в спальню умываться. В зале Алина играла на рояле. Постарался угадать, что она играет, особой музыкальностью не отличался и скучал в былое время на концертах «царицы муз и красоты». Все-таки узнал Берлиоза, его встречал у Глинки и у Смирновой. Берлиоз совсем недавно умер и снова вошел в моду.

«А мы по тебе соскучились, друг мой, — как каждый вечер, промолвила Натали. — Алина с Петром Павловичем в шашки играли, а я вышивала, скоро бержеру обить можно. А потом читали вслух «Мистерии Парижа», очень развлекательно. Вот еще лежит у меня «Дама с камелиями», да боюсь, что Алине это рановато».

Алина вспыхнула под взглядом Пушкина. «Наверное, уже прочла, — подумал он, — право, мила, не то что красива, зато ей 16 лет».

Лампа над столом закоптила, и лакею пришлось встать на стул, чтобы ее заправить.

После ужина перешли в гостиную попить на сон земляничного чая. Сосед заговорил о судебных реформах 64-го года, очень его интересовавших.

«Я встречал молодого Кони, кажись, в 66-м году, секретаря Петербургской судебной палаты, умница, далеко пойдет. А право, радостно было слышать государевы слова — право и милость да царствуют в судах».

«Дай Бог ему жизни, — воскликнул Тучков, — он новые пути раскрывает России».

«Да много у нас и темных, те на другие пути Россию тянут, и реформы свыше им не по душе, а от бунтов, так нашему характеру любезных, упаси нас Бог. История учит их бесполезности, хаос не только у нас в душе, как Тютчев пишет, шевелится, но и в общественной жизни».

В 10 часов, посмотрев на свои эмалевые с бриллиантами часики на золотой цепочке, спускавшейся на ее высокую грудь, Наталья Николаевна сказала: «А не пора ли нам отдохнуть», — и к мужу: — «Не засиживайся долго», поцеловав его в лоб, Алина подошла ему к ручке.

«Ну что же, еще один денек прошел», — сказал Пушкин.

На звоночек вошел поджидавший дворецкий, бывший крепостной Чириковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Как светоч, он понес перед барином канделябр с двумя свечами по коридору, покрытому дорожкой из пестряди.

В кабинете теперь стоял на геридоне граненый графин с мадерой и рюмка богемского хрусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаре на блюдечке. Пушкин сласти любил. Дворецкий удалился. И такая настала тишина, только сверчок сверлил молчание ночи. И такая свобода! Пушкин сел в кресло перед столом, подвинул лампу, перебрал на подносике карандаши и гусиные перья, выбирая оружие труда, проверил, есть ли чернила в чернильнице, вытер перо холстяной тряпочкой и так с пером в руке и замер на несколько минут. Стены комнаты раздвинулись и открылись на то, что таилось в нем весь день, ожидая этой тишины, чтобы к нему войти. Пульс участился. Снова просыпалась, стирая годы, чудодейственная сила, в нем живущая. Секунда, минута, вечность — блаженство, когда слушаешь одно лишь вдохновенье. Потом настанут часы труда, забота ремесленника, когда уже простывший, трезвый Пушкин будет проверять умом то, что вырвалось из подсознанья, и вычеркивать, и менять, искать снова и снова, лучший ритм, лучшее слово, определяя потоку его русло. «Блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою…»

Снег все кружил и кружил над полями, лесами, над Бончаровом, над русской землей, окованной белой дремотой, над оледеневшими озерами и реками. Спали гранитный Санкт-Петербург и златокупольная Москва, и бедные деревни, и казалось, что худенький человек с живыми глазами, склоненный над белой бумагой, с пером в руке, отгадает судьбы в них живущих, подведет итог их злодейств, величия и святости, откроет смысл русской истории и русских жертв, и заснет — уйдет — только тогда, когда откроет своему народу пути надежды и добра.


Париж, 1972


Назад