Жизнь и судьба Василия Гроссмана - Семен Липкин 10 стр.


"Прочел роман Кочетова "Братья Ершовы". Подлое, ничтожное произведение, построенное по схеме столь примитивной, что она может возникнуть в голове петуха, судака, лягушки. Тираж 500 000. Одно утешение бездарно. Знаешь, ведь особенно больно, когда имеешь дело с Гамсуном, тогда возникает сложность. А здесь этой сложности нет, все просто и ясно, как в пословице о пчелах и меде *".

* Гроссман любил эту пословицу: "Г... пчелы, г... мед".

"Читал ли ты Эренбурга в № 1 "Нового мира"? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя".

"Прочел я книжку Лема "Вторжение с Альдебарана". Редко книга нагоняла на меня такую тоску, как эта, - тоску не от скуки. Книга интересная, и автор с искрой в голове, но от книги тоска и противно".

"Прочел Моруа "Жизнь Флеминга", - прочти, если попадется тебе, довольно интересно, а местами и вовсе интересно, шотландец он, характер вещь в себе, но вещь".

"Читаю мало, прочел книжку Датта "Философия Махатмы Ганди". Читал ли ты ее? Если нет - дать тебе ее, интересная очень".

"Прочел книгу Юрия Давыдова "Март" - о народовольцах. Прочти ее непременно. Что-то в ней есть очень хорошее. Хотя автор не крепкий, а в книге много хорошего. Там интересно и много о Плеханове, без "но". Впервые, пожалуй, так у нас о Плеханове написано без "но"".

"Прочел в "Огоньке" рассказ маленький Казакова. Мне кажется, автор талантлив. Не зря шум. Он несколько манерен, сильно влияние Чехова. Но, слава богу, есть на кого влиять. Елизару Мальцеву такого упрека не сделаешь".

"Прочел в "Огоньке" перевод поэмы Турсун-Заде. Переводчик - Семен Липкин. Читая, вспомнил и перефразировал одесскую формулу: "Форма - во! Но морально тяжело". Хорошо поет проклятая цыганка!" *

"Прочел Дудинцева в двух номерах - хорошая, смелая вещь. Отношения между людьми (деловые) реальны. Это очень важно, т.к. литература отвыкла от реальных отношений между людьми. Личные отношения написаны плохо - любовь, дружба. Но спасибо и за деловые. Живые фигуры служащих, чиновников, ученых. Тут дело не в оценке таланта, а в определении вида литературы, как-то: чет - нечет, черное - белое, брехня - правда. Это не брехня. А что талант не так велик, это уже второй, следующий вопрос. Им будет интересно заняться, когда таких произведений - реальных - станет много. Пока же хочется радоваться появлению в прериях первых скрипучих телег, на которых едут смелые пионеры. Честь им и хвала и всяческой удачи".

"Прочел очень прелестные и пустые стихи Пастернака "Быть знаменитым некрасиво". Я думаю, что если бы Бор[ис] Леон[идович] хоть полчаса думал, что он не знаменит, то он подобно другому поэту "повесился бы на древе" **, не смог бы жить. Но и он въехал в прерию, удачи ему! Путь его нелегок, долгий, трудный".

* Слова матери Тургенева о Полине Виардо.

** Единственные стихи моего младшего сына, когда ему было 12 лет: "Когда б я увидел древо, повесился бы на месте". Строки эти рассмешили моих друзей, их не раз в тяжелую минуту повторяла А. Ахматова.

"Читал ли ты рассказ Войновича в "Новом мире"? Прочти, талантливо. Талант в правде. Об авторе с симпатией рассказывала Анна Самойловна".

"Продолжаю читать Ямпольского. Странное дело. Талантливо написано, все мило и все не то. Как песок".

"На днях прочел у Вольтера: "Надо быть новым не будучи странным, часто высоким и всегда естественным". Как хорошо сказано!"

Конечно, не все гроссмановские высказывания о литературе заключены в его письмах, мы ведь разлучались не очень часто, а встречались, когда не были в разъездах, каждый день и беседовали и о литературе, о людях, и о многих других превосходных вещах - от археологических раскопок Бактрийского царства до новейших открытий физики.

Читателя может покоробить замечание Гроссмана о стихах нашего великого поэта. Необходимо разъяснение.

Гроссман хорошо чувствовал, понимал силу стихотворного слова. Напомню, что в "Жизни и судьбе" он полностью приводит насыщенное страстной, страдающей мыслью стихотворение Волошина или удивительное стихотворение безымянного поэта "Мой товарищ, в смертельной агонии..." Он любил, отлично знал Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Некрасова, из более поздних - Бунина, Есенина, но то, что теперь принято называть "магией", не завораживало его, если в "магических" стихах не было ясного смысла, важного для людей. Отсюда его отношение к Пастернаку, Мандельштаму, ко всем поэтам серебряного века, начиная с Блока. Он брал у них только то, в чем нуждались его душа и разум. Поскольку зашла речь о Пастернаке, мне вспоминается такой эпизод.

Где-то в середине пятидесятых, будучи в доме творчества в Дубултах, на Рижском взморье, мы познакомились с писателем Д. Я. Даром, очаровательным человеком. Дар был мужем В. Ф. Пановой. Он покидал Дубулты раньше нас и приглашал в Ленинград, обещав забронировать для нас номер в гостинице. По его словам, Панова давно мечтает познакомиться с Гроссманом. Вот мы и приехали из Риги в Ленинград, позвонили Дару и были приглашены в гости. Панова оказалась женщиной острого ума, с ней интересно было беседовать. Гроссман заметил - нельзя было не заметить, - что чуть ли не полстены в ее кабинете увешаны фотоснимками Пастернака. Гроссман удивился. Панова объяснила: "Пастернак - самый любимый, самый дорогой мне из современных русских поэтов, он мой кумир". Когда мы покинули гостеприимный дом и пошли пешком до гостиницы "Октябрьская", Гроссман мне сказал с раздражением: "Не верю ей. Что ей, с ее беллетристикой, трудный, сложный Пастернак? Выкомаривается".

Проходит несколько лет, начинается тотальная травля Пастернака, его собираются исключить из Союза писателей, и вот из Ленинграда приезжает в Москву Панова, чтобы как член правления участвовать в "процессе исключения". "Для чего она это сделала? - бушевал Гроссман. - Ведь даже писатели-москвичи, сохранившие немного порядочности, сидели дома, объясняли, что больны. А эта из Ленинграда приехала, чтобы исключить самого дорогого, самого любимого своего поэта, своего кумира. Помнишь, как Коля Чуковский с придыханием в своем гуттаперчевом голосе читал нам стихи Пастернака, и вот он выступил, подал этот самый голос за исключение поэта. Господи, почему так огромен твой зверинец!"

Сам он в эти тяжкие для русской культуры дни написал Пастернаку письмо. Насколько я помню, в письме он не касался трагических событий, только с большой сердечностью пожелал поэту здоровья и покоя.

Я долго пытался познакомить Гроссмана с Ахматовой, но безуспешно. Ни он, ни она не проявляли особого желания. Я не уверен, что Ахматова читала Гроссмана, хотя, когда случилась с ним беда, участливо расспрашивала меня о нем. Что же касается Гроссмана, то я думаю (это звучит малоубедительно), что он разочаровался в ней, узнав от меня, что она терпеть не может Чехова. А Гроссман боготворил Чехова, знал наизусть многие страницы его произведений, даже многие его письма. "Как может русский писатель не любить Чехова", - возмущался он. Гроссман часто в бытовой речи цитировал расхожие строки Ахматовой, вроде "Как ты красив, проклятый" или "У разлюбленной просьб не бывает". Он понимал прелесть ее поэзии, но не постиг величия этой поэзии. Анна Андреевна подарила мне экземпляр рукописи "Поэмы без героя". Я позвал Гроссмана к себе, прочел эту поэму. Потом он стал читать ее сам, подняв на лоб очки, но восторгов моих не разделил.

Из писателей-современников Гроссман выше всех ценил Булгакова, Платонова, Зощенко, Бабеля, восхищался "Печалью полей" и некоторыми рассказами Сергеева-Ценского, в особенности его "Приставом Дерябиным", "Ибику-сом" и "Детством Никиты" А. Н. Толстого, как я уже писал, "Тихим Доном". Были у него и неожиданные пристрастия, например, высоко ставил рассказ Никандрова "Во всем дворе первая". Он почитал Вересаева как человека, запомнил его роман "В тупике". Однажды спросил меня, читал ли я вересаевский перевод "Илиады". Я сказал, что в этом переводе нет музыки, нет той мощи, которая есть в переводе Гнедича. "Знаешь, - сказал Гроссман, - я "Илиаду" не читал. Неужели ты ее осилил?" Я ответил, что с детства самые любимые мои книги после Библии, конечно, "Илиада" и "Одиссея", что Толстой изучил древнегреческий, чтобы прочесть "Илиаду" в подлиннике. Через некоторое время он поделился со мной впечатлениями от прочтения "Илиады". Он был ею восхищен: "Мы спешим прочесть современников, а многие ли из них останутся? Какая живая книга "Илиада", она о нас".

Гроссману нравилась "Россия, кровью умытая" Артема Веселого, "Растратчики" Катаева, он считал, что истинное призвание этого блестящего писателя - юмор, что напрасно Катаев, житейского успеха ради, пошел не своей дорогой.

Сурово-прямой, непримиримо требовательный, аскет-францисканец в литературе, он то с горечью, то негодуя наблюдал, как постепенно теряют свой облик крупные таланты, например А. Н. Толстой. А о тех, у кого, по его мнению, Божьего дара не было, а только литературные способности, говорил без горечи, презирал их.

Он пытливо, сосредоточенно выслушивал мои рассказы о знакомых мне писателях, погибших в сталинское время, о Мандельштаме, Бабеле, Булгакове. Гораздо меньше других я знал Марину Цветаеву, с которой впервые встретился у ее подруги ранних лет поэтессы В. К. Звягинцевой. Марина Ивановна пожелала со мной познакомиться, потому что редактировала тогда перевод на французский язык главы из калмыцкого эпоса "Джангар", мной переведенного на русский. Я провел с ней целый памятный день, от девяти часов утра до поздней ночи в ноябре или в начале декабря 1940 года. Больше с того дня я с ней не виделся. Мы только разговаривали несколько раз по телефону. Странно, что Цветаева, более туманная, чем бывал Пастернак, не говоря уже о прозрачной Ахматовой, была близка душе Гроссмана, который упорно следовал вольтеровской максиме - "надо быть новым, не будучи странным". "Как просто, - радовался он, - Цветаева спрашивает: "Мой милый, что тебе я сделала?" Просто и сильно". Возможно, что Гроссмана восхищала наступательная ярость Цветаевой, ее открытость, буйно разрывавшая синтаксические завесы.

Мне трудно отказать себе в желании привести здесь кое-что из моих рассказов - хотя бы потому, что в моей памяти жива реакция Гроссмана на эти рассказы.

После многочасовой прогулки по Замоскворечью понадобилась Цветаевой уборная, о чем она мне сказала с руссоистской непринужденностью. В Москве, вдали от центра, это и сейчас проблема, а до войны она стояла особенно остро. Я вспомнил, что недалеко, на Большой Полянке, я как-то заприметил вывеску райисполкома, и уверенно повел туда Марину Ивановну. Мы вступили в здание, и я быстро нашел то, что нужно было моей спутнице. Когда мы вышли, Цветаева спросила: "Все москвичи так поступают?" Я ответил, желая вызвать ее улыбку: "Только те, кто понимает значение райисполкомов", но улыбки не вызвал. Марина Ивановна не обратила внимания на мою шутку, разве что пожала плечами. На ней был не по сезону тоненький заграничный плащ.

Она рассказывала мне о своем друге Бальмонте, полунищем и почти утратившем память, о Мережковских, отвечала на мои жадные расспросы о Ходасевиче. Говорили и о советских поэтах. Запомнилось о Кирсанове, о его версификации: "Мотор грузовика дан игрушечному автомобильчику".

Мы направились в музей, созданный ее отцом, пробыли там часа два. Марина Ивановна проголодалась. Я предвкушал наслаждение угостить ее роскошным обедом в "Национале", деньги у меня тогда водились. Но Марина Ивановна, несмотря на свою близорукость, рассмотрела рядом с музеем столовую на улице Грицевец. Это была столовая строителей метро. Как я ни уговаривал Марину Ивановну, упирая на то, что здесь - обжорка, а "Националы" - в двух шагах, она не хотела меня слушать. Столовая была полутемная, душная, нас обдал стойкий, кислый запах суточных щей. Едоки обслуживали себя сами, раздатчица налила эти самые щи в плохо вымытые тарелки - двигались в очереди с подносами в руках,- и мы сели за грязный столик, но Марина Ивановна с удовольствием уплетала и щи, и хлебно-мясные котлеты с разваренными, слипшимися макаронами. Она вынула из кармана в плаще страничку и дала мне ее со словами: "Рецензия Зелинского на мой сборник для "Советского писателя"". На страничке было напечатано несколько строк. Недавно я узнал, что это была лишь заключительная часть рецензии. Вся же рецензия была настолько гнусная, что в издательстве ее не решились показать Марине Ивановне (тогда рецензии авторам показывали). В строках же, которые я прочел, указывалось, что ничего политически вредного в стихах Цветаевой рецензент не усматривает, но наша советская поэзия так далеко ушла вперед, что стихотворные опыты Цветаевой покажутся читателю давно пройденным этапом, анахронизмом, поэтому нет нужды издавать ее сборник.

Когда я рассказал об этом Гроссману, у него под роговыми очками заблестели глаза. Он сказал: "Все ужасно, и не только эта б... Зелинский. Ты знаешь, мелочи, конечно, плащик зимой, кислые щи, а есть в них нечто чудовищное. Цветаева - тонкий, изысканный поэт - и метростроевская обжорка. Я думаю, что судьбы Цветаевой, Ахматовой потруднее судьбы княгини Волконской, вот о них, о таких, как они, и создать бы поэму "Русские женщины". Написал бы, а?"

"Мне было восемнадцать лет, - в другой раз рассказывал я ему, - когда поселился в Кунцеве недалеко от Багрицкого. Он-то и приискал мне пристанище. Обычно я проводил у него вечера. Однажды - это было в апреле тысяча девятьсот тридцатого года, к Багрицкому приехал Бабель. Я впервые увидел его: невысокого роста, плотного, с мудрыми раввинскими глазами. Из слов Бабеля я понял, что он давно не был в Москве, жил где-то в деревенской "глубинке". Он произнес фразу, которую я запомнил навсегда: "Поверите ли, Эдуард Георгиевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей"".

Гроссман сказал: "Как мне жаль его, жаль не только потому, что он так рано погиб, что они убили его, но и потому, что он, умница, талант, высокая душа, произнес эти безумные слова. Что стало с его душой? Зачем он встречал Новый год в семье Ежова? Правда ли это? Почему таких необыкновенных людей его, Маяковского, твоего Багрицкого - так влекло к себе ГПУ? Что это обаяние силы, власти? И почему Бабель водился с темными личностями на бегах, с приставленным к нему Кожевниковым? Стоит над этим задуматься, явление нешуточное, страшное".

Во время "великого перелома" в Москве заканчивал свое существование альманах "Недра". Странный это был альманах! Им завладели "кузнецы" пролетарские ортодоксы Гладков, Новиков-Прибой, Ляшко, Бахметьев, Никифоров, высокий, усатый, похожий на пожилого рабочего из плохого кинофильма, его все называли Жора, он был впоследствии репрессирован, но активно продолжали сотрудничать в альманахе и такие писатели совершенно из другого мира, как Вересаев, Замятин, Булгаков.

"Недра", по рекомендации заведующего стихами С. А. Обрадовича, приняли к печати мою юношескую слабенькую поэмку об убийстве селькора на Одесщине: убил его земляк из ревности, но в газетах загудели, что по идейным соображениям, - классовая ненависть. Прихожу я в редакцию (она помещалась на Варварке, в старинном ветхом доме), а секретарь редакции, писатель-кузнец Дмитриев, говорит мне, что цензура зарезала мои стихи: "Возьми на память гранки". Так, девятнадцатилетний, я впервые столкнулся с цензурой. Я был в замешательстве, не знал, что мне делать. Уйти или чего-то ждать. В глубине комнаты сидел человек, лицо которого мне показалось не только красивым, но и значительным. Что-то было в этом лице необычное, несоветское, что-то из прежней жизни. Посмотрев на меня, он дернул головой в сторону, и я подумал, что этот человек почему-то мной недоволен. Не потому ли, что цензура запретила мою поэму? Позднее я узнал, что он страдал нервным тиком. Незнакомец был в мятом, заношенном, кургузом пиджаке, в накрахмаленной белоснежной манишке, галстук бабочкой, из-под рукавов с потертыми краями виднелись старорежимные твердые манжеты. Он мне сказал: "Выше голову, мой юный пиит, вы начинаете в лучших русских традициях - с цензурного запрета". Это был Булгаков. Он великодушно предложил мне пообедать с ним в Доме актера у Страстной. Мы направились к площади Ногина, чтобы сесть в пятнадцатый номер трамвая. На площади чернела большая толпа: давно не было трамвая. "Видно, давно нет трамвая", - тонко заметил я, а Михаил Афанасьевич сказал: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют".

Гроссману мой рассказ (дальнейшее продолжение которого здесь неуместно) запомнился. Подобно всем нам, Гроссман еще не знал "Мастера и Маргариты", но всегда воспринимал Булгакова как чудо русской литературы. "Подумай, - говорил он. - Габрилович * был его соседом по Нащокинскому, у них был общий балкон, разделенный перегородкой, но ни разу не попытался поговорить с Булгаковым, видно, были дела поинтересней. Не дела - делишки". Когда возникали не совсем понятные события, Гроссман любил повторять: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют".

* Известный сценарист. Гроссман во время войны служил с ним в "Красной звезде".

Несмотря на арест романа, несмотря на горестные обстоятельства в личной жизни, несмотря на материальные затруднения, несмотря на ухудшение здоровья, Гроссман продолжал ежедневно работать. "Графоманы все же упорны". Он написал несколько великолепных рассказов - только часть их напечатана. Наново переписал повесть "Все течет" - увеличил ее почти вдвое. Сохранилась магнитофонная запись одного его рассказа. И мы, близкие, чтобы услышать его голос, включаем 12 декабря, в день рождения Гроссмана, магнитофон. Рассказ называется "В большом кольце". В основе рассказа лежат впечатления дочери его друга студенческих лет, Вячеслава Лободы.

Подмосковная дача. Девочка, дочь высокоинтеллектуальных родителей, только и слышит в семье "Дмитрий Дмитриевич" (Шостакович), "Лев Давыдович" (Ландау). Она обожает отца, видимо, известного искусствоведа, такого умного, ироничного. И вот у нее приступ аппендицита, ее отвозят в ближайшую районную деревенскую больницу.

Назад Дальше