— Ну, об этом тебе не стоит печалиться, Марк, — ответил роялист, стараясь рассмеяться, явно для того, чтобы скрыть совсем другие чувства, — ты говоришь так, точно мы маленькие ребятишки, сосунки какие-то! Клянусь эфесом моей шпаги! Положись на меня, я умею быть осторожным, когда надо. Никто еще не видел, чтобы я пил, если нужно быть начеку; я не притронусь к стакану с вином, пока не устрою для тебя это дельце. В конце концов я твой секретарь… клерк… я и забыл… я везу твое послание Кромвелю; всячески стараюсь, чтобы меня не перехитрили и не лишили возможности доказать свою преданность (он стукнул пальцем по письму), я должен передать его в собственные руки той высокой особы, которой оно покорнейше адресовано… Черт возьми, Марк, поразмысли еще раз. Ведь не так же ты безрассуден, чтобы якшаться с этим кровожадным мятежником! Поручи мне всадить в него три вершка моей шпаги, и я сделаю это с гораздо большей охотой, чем передам твое письмо.
— Полно тебе, — остановил его Эверард. — Это не входит в наше соглашение. Поможешь мне — хорошо, не поможешь — к чему нам тратить время на споры? Для меня каждая минута будет длиться вечность, пока письмо не попадет в руки генерала. Это единственная возможность добиться хоть какого-то покровительства и пристанища для дяди и его дочери.
— Раз так, — сказал роялист, — я не пожалею шпор. Лошадка моя в городе, и я мигом снаряжу ее в путь; можешь быть уверен, я предстану перед старым Нолом, то есть перед твоим командующим, так скоро, как только можно доскакать от Вудстока до Уиндзора. Я думаю, сейчас твой приятель прибирает к рукам имущество покойного на том самом месте, где совершил смертоубийство.
— Молчи, ни слова об этом! Вчера, когда мы расстались, я обдумал, как тебе следует себя вести: ты не должен притворяться человеком с приличными манерами и языком — тебе ведь это не под силу! Вот я и пишу командующему, что ты под влиянием дурных примеров и дурного воспитания…
— Надеюсь, это надо понимать наоборот, — прервал его Уайлдрейк, — я ведь из такой хорошей семьи и так хорошо воспитан, что мне может позавидовать любой молодец в Лестершире, — Помолчи, прошу тебя… Так я говорю, что под влиянием дурных примеров ты некоторое время был презренным роялистом и спутался со сторонниками последнего короля. Но, видя, какие большие дела свершил генерал для отчизны, ты прозрел и понял, что он призван быть великим орудием наведения порядка в этой разоренной стране. При такой рекомендации он не только посмотрит сквозь пальцы на твои чудачества, если ты все-таки от них не удержишься, но и заинтересуется тобой, как человеком, уверовавшим в его личные качества.
— Конечно, — заметил Уайлдрейк, — всякому рыбаку милее та форель, которую он сам поймал.
— Весьма возможно, что он пошлет тебя обратно с письмами ко мне, — продолжал полковник, — в которых уполномочит меня приостановить действия этих лошфискаторов и разрешит бедному старику, сэру Генри Ли, дожить свои дни среди дубов, которыми он привык любоваться. Об этом я прошу генерала Кромвеля и надеюсь, что дружба его с моим отцом, да и со мной, настолько укрепилась, что я могу позволить себе такую просьбу и не бояться отказа, особенно при нынешних обстоятельствах. Понимаешь?
— Прекрасно понимаю, — сказал роялист, — укрепилась, нечего сказать! Я бы лучше укрепил веревку для этого убийцы короля, чем дружбу с ним. Но я уже сказал, что буду повиноваться тебе, Маркем, и, черт меня дери, так и будет!
— Так действуй же осторожно, — заметил Эверард, — запоминай все, что он говорит, а главное, что делает; Оливера ведь легче понять по его делам, чем по словам. Да, постой… Ручаюсь, ты бы отправился без пенса в кармане.
— Что правда, то правда, Марк, — признался Уайлдрейк, — я спустил последний нобль вчера вечером с вашими мерзкими кавалеристами.
— Ладно, Роджер, — ответил полковник, — беда невелика. — Он сунул приятелю кошелек. — Видишь, какой ты беспутный ветрогон. Так бы и отправился с пустым карманом! Что бы ты стал делать?
— Право, об этом я и не подумал. Наверно, крикнул бы «стой» первому же богатому горожанину или жирному скотоводу, которого встретил бы на дороге. В наши трудные времена так поступают все хорошие парни.
— Ну, отправляйся, — сказал Эверард, — да будь осторожен… Не водись ни с кем из своих беспутных знакомых… Держи язык за зубами… Остерегайся винной бочки… Если будешь трезв, не страшна никакая опасность… Будь умерен в разговоре, а главное — не сквернословь и не клянись.
— Словом, — сказал Уайлдрейк, — превратись в такого же педанта, как ты, Марк. Ну что ж, при нужде я, думаю, смогу не хуже тебя разыграть пуританского Бомби [16]. Ох, Марк, хорошие были деньки, когда мы ходили смотреть, как Миллз играет Бомби в театре Фортуны. У меня тогда еще был мой расшитый плащ и серьга, а ты еще не хмурился и не крутил ус по-пуритански.
— Это были просто-напросто мирские развлечения, Уайлдрейк, — ответил Эверард, — сладко устам, да горько желудку… Ну, отправляйся. Когда вернешься с ответом, найдешь меня или здесь, или в гостинице святого Георгия в городке… Счастливого пути. Смотри будь осторожен!
Полковник остался один и глубоко задумался.
«Кажется, — рассуждал он, — я не слишком связал себя с генералом. Разрыв с парламентом для него, должно быть, неизбежен; тогда в Англии опять начнется междоусобная война, а как она уже всем надоела! Может, мой посланец ему и не понравится, но я этого не очень опасаюсь. Он знает, что если уж я выбрал этого человека, то, значит, могу на него положиться; он сам достаточно имел дела с подобными людьми, ему-то известно, что среди них всегда найдутся такие, кто скрывает два лица под одним капюшоном».
Глава VIII
Оставим полковника Эверарда, погруженного в эти думы, и последуем за его веселым другом-роялистом, который, перед тем как сесть на коня у гостиницы святого Георгия, не преминул позавтракать — пропустил стаканчик муската и закусил яичницей, чтобы выдержать осенний ветер.
Хотя Уайлдрейк, как и многие роялисты, был человек крайне легкомысленный и словно хотел противопоставить себя педантичности своих врагов, он принадлежал к благородной семье, получил прекрасное образование, был наделен хорошими природными качествами и сердцем, которого не могли развратить даже беспутство и кутежи буйных роялистов; он ехал выполнять свою дипломатическую миссию со смешанным чувством, какого, пожалуй, никогда в жизни не испытывал.
Как роялист, он ненавидел Кромвеля и при других условиях вряд ли стремился бы повстречать его, разве только на поле сражения, где он с удовольствием обменялся бы с ним пистолетными выстрелами. Но сейчас к этой ненависти примешивалась некоторая доля страха. Всегда побеждавший в бою, этот незаурядный человек, к которому направлялся сейчас Уайлдрейк, обладал способностью влиять на умы своих врагов, что неизбежно при постоянном успехе; враги ненавидели и боялись его, а у Уайлдрейка к этим чувствам примешивалось еще непреодолимое желание совать нос в чужие дела — отличительная черта его характера. У него давно уже не было никаких собственных дел; будучи от природы беспечным, он всегда легко поддавался желанию взглянуть на все интересное, что происходило вокруг.
«В конце концов я не прочь посмотреть на этого старого злодея, — говорил он себе, — хотя бы для того, чтобы я мог сказать, что видел его собственными глазами».
Он прибыл в Уиндзор после полудня и сразу же почувствовал сильное желание завернуть в одно из старых увеселительных заведений, куда частенько заглядывал, когда приезжал в этот прекрасный город в лучшие времена. Но он поборол это искушение и решительно направился в главную гостиницу, с фронтона которой давно уже исчезла древняя эмблема — подвязка. Хозяин, которого Уайлдрейк, сведущий по части таверн и гостиниц, помнил как типичного трактирщика елизаветинских времен, ловко приноровился к духу времени; он сочувственно кивал, когда говорили о парламенте, помахивал вертелом с важностью жреца, совершающего жертвоприношение, желал Англии благополучно избавиться от всех бедствий и громко восхвалял его превосходительство главнокомандующего. Уайлдрейк заметил также, что вино у него стало лучше, — пуритане обладали особым даром вынюхивать каждое мошенничество. Кроме того, он заметил, что мерка уменьшилась, а плата увеличилась — обстоятельство, на которое он обратил внимание, потому что хозяин слишком уж много говорил о своей совести.
От этой важной особы Уайлдрейк узнал, что главнокомандующий запросто принимает людей всякого рода и что он, Уайлдрейк, может быть допущен к нему на следующий день в восемь часов, для чего ему нужно явиться к главным воротам замка и заявить, что он прибыл в качестве курьера к его превосходительству.
В назначенное время мнимый республиканец отправился в замок. Часовой в красном мундире, с суровым видом державший на плече мушкет и охранявший первые ворота этого величественного здания, сразу впустил его. Уайлдрейк прошел через нижний сторожевой пост или двор и по пути пристально взглянул на красивую капеллу, которая недавно приютила в тишине и мраке обесславленные останки казненного короля Англии. Как ни огрубел Уайлдрейк, это воспоминание произвело на него столь глубокое впечатление, что он в ужасе чуть было не повернул обратно, только бы не встретиться лицом к лицу с тем мрачным и отважным человеком, главным действующим лицом этой страшной трагедии и виновником ее роковой развязки. Однако ж он решил, что надо подавить все душевные волнения и заставить себя выполнить дело, доверенное ему полковником Эверардом, которому он был стольким обязан. Поднимаясь по склону мимо Круглой башни, он взглянул на флагшток, где всегда развевался английский флаг. Но флаг со всеми своими обычными украшениями, с великолепными королевскими гербами, с богатой вышивкой исчез; на его месте развевался флаг республики, голубой с красным, с крестом святого Георгия; однако в то время его еще не пересекал диагональный крест Шотландии, который был вскоре добавлен как свидетельство победы Англии над своим старинным врагом. От смены флага мысли Уайлдрейка еще более омрачились; он глубоко погрузился в них и пришел в себя, только когда услышал удар мушкетного приклада по мостовой и окрик часового, прозвучавший так резко, что Уайлдрейк вздрогнул.
— Кто идет?
— Курьер, — ответил Уайлдрейк, — к его превосходительству главнокомандующему.
— Стой, я дам знать дежурному офицеру.
Появился капрал; он отличался от своих солдат тем, что носил два воротника, шляпой — вдвое выше солдатских, длинным и широким плащом и тройной порцией угрюмой важности. По лицу его было видно, что он принадлежал к тем непоколебимым фанатикам, которым Оливер был обязан своими успехами; религиозный фанатизм давал им перевес над храбрыми и знатными роялистами, которые израсходовали силы в безуспешной защите особы и короны своего монарха. Он посмотрел на Уайлдрейка с угрюмой важностью, как будто мысленно делал опись его внешности и предметов одежды; рассмотрев все внимательно, он велел «изложить дело», — У меня поручение, — отвечал Уайлдрейк со всей твердостью, на какую был способен, так как пристальный взгляд капрала вызвал у него нервную дрожь, — у меня поручение к вашему генералу.
— Ты хочешь сказать — к его превосходительству главнокомандующему? — поправил его капрал. — Речь твоя, приятель, слишком уж отдает неуважением к его превосходительству.
«Черт бы побрал его превосходительство!» — чуть было не сорвалось с языка у роялиста, но благоразумие удержало его и не дало оскорблению прорваться через преграду. Он только молча поклонился.
— Следуй за мной, — приказал важный капрал, и Уайлдрейк покорно проследовал за ним в караульное помещение. Внутри оно было обычным для того времени и совсем не походило на военные посты наших дней.
У огня сидело несколько солдат, они слушали своего товарища, который втолковывал им религиозные догмы. Вначале он говорил вполголоса, хоть и очень многоречиво, но по мере приближения к концу голос его стал резким и высоким, он как бы призывал к немедленным возражениям или к молчаливому согласию с ним. Слушатели внимали оратору с застывшими лицами, только клубы табачного дыма вылетали из-под густых усов. На скамейке ничком лежал солдат; спал он или предавался размышлениям — трудно было сказать. Посреди комнаты стоял офицер, как было видно по расшитой перевязи и шарфу, обвязанному вокруг пояса; в остальном одежда его была очень проста; он был занят обучением неуклюжего рекрута тогдашнему ружейному артикулу.
Этот артикул состоял по меньшей мере из двадцати различных команд; до тех пор, пока все они не были выполнены, капрал не позволил Уайлдрейку сесть или пройти дальше порога, и тот принужден был слушать, как одна команда следовала за другой: поднять мушкет, опустить мушкет, взвести курок, зарядить — и множество других, пока слова «почистить мушкет» на время не приостановили обучение.
— Как тебя зовут, приятель? — спросил офицер у рекрута, когда урок кончился.
— Эфраим, — ответил парень, сильно гнусавя.
— А еще как тебя называют?
— Эфраим Кобб из благочестивого города Глостера, там я жил семь лет, служил подмастерьем у достойного сапожника.
— Доброе ремесло, — отвечал офицер, — но теперь ты связал свою судьбу с пашей и будешь поставлен выше шила и колодки.
Эта потуга на остроумие сопровождалась мрачной улыбкой; затем офицер повернулся к капралу, который стоял в двух шагах от пего с видом человека, горящего желанием высказаться, и спросил:
— Ну, капрал, что нового?
— Да тут, с разрешения вашего превосходительства, один малый явился с пакетом, — ответил капрал. — Но душа моя не возрадовалась, когда я его увидел: сдается мне, что это волк в овечьей шкуре.
По этим словам Уайлдрейк понял, что перед ним тот выдающийся деятель, к которому он послан, и он помедлил, обдумывая, как обратиться к главнокомандующему.
Внешность Оливера Кромвеля, как известно, не производила благоприятного впечатления. Он был среднего роста, крепок и коренаст; черты лица, резкие и суровые, выражали, однако, природную проницательность и глубину мысли. Глаза у него были серые, взгляд пронизывающий, красноватый нос велик по сравнению с остальными чертами лица.
Говорил он, когда хотел, чтобы его ясно поняли, сильно и убедительно, но без изящества и не весьма красноречиво. Никто не мог бы выразить ту же мысль в более сжатой и понятной форме. Но часто бывало, что Кромвель изображал оратора только для того, чтобы поразить слух людей, а не для того, чтобы просветить их разум; тогда он облекал смысл своих речей — или то, что казалось смыслом, — во множество туманных слов, загромождал их столькими присказками и подкреплял таким лабиринтом отступлений, что становился, пожалуй, самым невразумительным из тех ораторов, которые приводят публику в замешательство; а между тем он был одним из самых умных людей в Англии. Один историк давно сказал, что собрание речей лорда-протектора составило бы, за немногими исключениями, самую бессмысленную книгу в мире, но ему следовало бы еще добавить, что никто не умел говорить так сильно, кратко и вразумительно, когда он в самом деле хотел, чтобы его поняли.
Отмечали также, что Кромвель происходил из хорошей семьи и по отцу и по матери, имел возможность получить отменное образование и воспитание, которое подобало бы его происхождению, но этот популярный в народе фанатичный правитель никак не мог приучиться к учтивости, принятой в высшем обществе, или же пренебрегал ею. Манеры его отличались грубостью, а иной раз походили на паясничанье, но в словах и поведении была сила, соответствующая его характеру: она вызывала трепет, если не уважение. И бывали даже минуты, когда этот мрачный и коварный дух проявлялся так, что внушал почти симпатию. Юмор, который временами у него прорывался, был грубый и зачастую простоватый. В характере Кромвеля отразились черты его соотечественников: презрение к глупости, ненависть к аффектации, отвращение к церемонности; благодаря всему этому, в сочетании с природным здравым смыслом и мужеством, он стал во многих отношениях выразителем идей английской демократии.
Религиозность его будет всегда вызывать большие сомнения, которые он и сам вряд ли мог бы разрешить. Бесспорно, в жизни Кромвеля был период, когда его вдохновляла подлинная вера, и тогда в его натуре, слегка склонной к ипохондрии, появился фанатизм, повлиявший на многих людей того времени. С другой стороны, в политической карьере Кромвеля были периоды, когда его с полным основанием можно было обвинить в лицемерном притворстве. Может быть, правильнее всего будет судить о нем и о других людях той эпохи, если допустить, что их религиозные чувства были отчасти искренними а отчасти притворными, в зависимости от личной выгоды. Человеческое сердце так же ловко обманывает себя, как и других, и, может быть, ни сам Кромвель, ни другие, выставлявшие напоказ свою набожность, не могли сказать, где кончается их благочестие и где начинается притворство; вернее, между этими свойствами не было определенной границы, у каждого человека она менялась в зависимости от состояния здоровья, удачи или неудачи, хорошего или дурного настроения.