Ясновидец: - Карл-Йоганн Вальгрен 15 стр.


Итак, после слов о глухонемом штате в Америке директор отвешивал поклон, гасили свет, и арфистка Лира, ростом не больше новорожденного ребенка, карабкалась на табуретку, достававшую ей до груди и ударяла по струнам арфы в пять раз больше, чем она сама, что заставляло публику замереть от удивления. Когда свет зажигали снова, сэр Бэйрфут уже стоял посреди манежа, держа в пальцах ноги колоду карт.

Это было начало серии номеров, вызывавших у публики уверенность, что без темных сил здесь не обошлось. Чуточку стесняясь, чтец мыслей подходил в своей маске к кому-либо в передних рядах, и Барнабю Вильсон, следовавший за ним в двух шагах, просил вытянуть карту, тщательно запомнить ее масть и достоинство и вложить обратно. Сэр Бэйрфут стоял, крепко зажмурившись.

После этого чтец мыслей клал колоду на маленький палисандрового дерева стол, выпрямлялся и начинал своими чувствительными пальцами ног открывать карты, одну за одной, до тех пор, пока, наконец, ловким и в то же время небрежным движением не доставал нужную карту. Этот фокус поначалу не вызывал особого интереса публики, все еще пытающейся переварить способность всеядного лигурийца глотать монеты разного достоинства и выплевывать их в заказанном аудиторией порядке, или невероятно реалистическую фантасмагорию Лукреция III, представляющую удивительного Жирафа. Но то, что следовало за этим, повергало в восхищение даже самых недоверчивых.

Барнабю Вильсон просил кого-то из публики подумать о чем-то, неважно, о чем, о каком-то предмете, другом человеке, запахе, слышанной им смешной истории, и полностью сосредоточиться на этой мысли.

— А сейчас я попрошу сэра Бэйрфута воспользоваться своим даром ясновидения и передать эту мысль мне! — говорил он детским голосом, запахиваясь в свою черную мантию.

На манеже воцарялась напряженная тишина. Шотландский ясновидец внимательно вглядывался в испытуемого, кивал как бы самому себе, как будто запоминая все, что он услышал на своей магической длине волны, после чего с почтительным поклоном поворачивался к Барнабю Вильсону.

Директор цирка, казалось, был целиком поглощен экспериментом: он дрожал всем телом, и лишь только через минуту или две поднимал руку, давая понять, что сообщение принято. Потом он поворачивался к добровольцу в публике и восклицал: «Сэр Бэйрфут передал мне вашу мысль так же, как передают мысли ангелы!» И он пересказывал почти безошибочно мысли испытуемого — о своей невесте, хлебе насущном, о своих трудностях и болезнях. В девяти случаях из десяти испытуемый изумленно подтверждал его рассказ, а в десятом так яростно отрицал какую-нибудь компрометирующую его мысль, что публике, еще минуту назад полной скепсиса, становилось ясно, что Вильсон говорит правду.

Иногда Вильсон просил кого-нибудь перелистать наугад книгу, выбрать одно предложение и прочитать его про себя, и Бэйрфут, не сомневаясь ни секунды, пересказывал эту фразу. Также он читал выбранные публикой куски из Библии, псалом, спетый кем-то про себя, расписку от торговца или любовное письмо пятидесятилетней давности, лежащее в сумке у какой-то старушки.

Поговаривали, что существует какая-то связь между этими фокусами и так называемой гелиографией — гелиографическое ателье Германа Байоли находилось тут же неподалеку, рядом с шатром. Другие утверждали, что все подстроено с самого начала, что добровольцы из публики за деньги выставляют напоказ свой срам. Шли слухи о вмешательстве темных сил, и во многих деревнях священники запрещали своим прихожанам посещать цирковые представления.

Вызывал определенные осложнения и трюк, когда Эркюль определял содержимое карманов у публики. Барнабю Вильсон просил кого-нибудь из добровольцев думать о вещах, лежащих в кармане брюк или в сумке, и шотландский телепат, удерживая мелок пальцами ног, без промедления писал названия этих предметов на грифельной доске. Этот парадный номер не раз ставил волонтеров из публики в неловкое положение: как-то раз, к примеру, сэр Бэйрфут обнаружил украденные часы-луковицу в кармане у жандарма, порнографические открытки в околыше шляпы капеллана и пачку любовных записок замужней женщины в школьном ранце ее покрасневшего, как рак, шестнадцатилетнего любовника, приходившегося к тому же троюродным племянником ее мужу, бургомистру.

Он, как правило, заканчивал свое триумфальное выступление игрой на французских клавикордах.

Омываемый волнами пронзительной тоски по Генриетте Фогель, он перекладывал на грустный лад любой мотив, который кто-то из публики мурлыкал про себя по просьбе Барнабю Вильсона. Ему было совершенно безразлично, была это брызжущая весельем кадриль или бодрый марш, что мурлыкал себе под нос затесавшийся в публике проезжий английский офицер; в его исполнении любая мелодия звучала, как переложенные на музыку стихи о любви. Он повергал публику в такое волнение, что несколько пар сразу после представления объявили о помолвке.

После этого аудитория была настолько растрогана, что никто уже не слушал заключительных пояснений Барнабю Вильсона о теориях Ламарка, доказывающих, что люди и звери имеют общее происхождение, что читать мысли могут все, стоит только захотеть, поскольку в далеком прошлом, когда еще не был изобретен звучащий язык, такое чтение мыслей было единственным способом общения.

Под ураган аплодисментов покидал сэр Бэйрфут манеж. Ему не терпелось поскорее приступить к ежевечерней беседе в палатке директора цирка.


Неисчерпаемые знания Барнабю Вильсона о загадках мироздания свели его с Эркюлем на правах учителя и ученика, и для Эркюля маленький циклоп, обладающий теми же способностями, что и он сам, стал живым входным билетом в университет, где можно было получить ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал. Он мог часами слушать о странных явлениях — Вильсон рассказывал, не открывая, разумеется, рта, или доставал том одной из своих энциклопедий на четырех языках. Директор был знаком со всеми заслуживающими внимания идеями и со всеми историческими эпохами, с техникой настолько же хорошо, насколько и с философией, с прозой и в равной степени поэзией, хотя больше всего его привлекали научные рассуждения, особенно если ему казалось, что то или иное открытие может улучшить человеческую жизнь. Обложившись книгами, фолиантами, вырезанными из газет сенсационными сообщениями, погрузившись в море цирковых афиш, билетов, планов, карт, писем поклонников и гелиографии, изображающих артистов его цирка, Барнабю Вильсон рассказывал об учениях Сен-Симона и Джереми Бентама. В мире этих мыслителей все люди были равны, богатые помогали бедным, не было властителей, а если и были, то только избранные народом, женщины имели одинаковые права с мужчинами, детей не били и по всей земле благоухали цветы, как на заре сотворения мира.

Он поведал с неподдельным чувством об идеях Шарля Фурье, великого провидца из Лиона, предсказавшего идеальный мир, что воцарится на земле на восемьдесят тысяч лет, из которых восемь тысяч будут годами полной гармонии, когда люди станут жить в мире, когда никто не будет унижать обиженных Богом. На северном полюсе климат будет такой же мягкий, как в Средиземноморье, уверял Вильсон, из морей исчезнет соль, а вода в озерах превратится в лимонад. В этом идеальном мире, что должен воцарится, согласно расчетам, еще при их жизни, будет тридцать семь миллионов поэтов класса Гомера, девять миллионов математиков, готовых помериться силами с великим Исааком Ньютоном, и семь миллионов драматургов, каждый из которых может смело называть себя Мольером. Теории Фурье, говорил Вильсон, отличаются ясностью, не имеющей себе равных в истории, неподкупной последовательностью, они образцово распределены по разделам Prelude, Cis-Lude, Citer-pause, Trance-appendice, и в первую очередь Utter-lounge, с его головокружительными рассуждениями, доказывающими, что в будущем человек достигнет бессмертия, заимствуя органы у животных вместо своих, изношенных. Это должен быть лучший из миров, считал Вильсон. Люди будут помещены в фаланстеры, ровно по 1652 человека в каждом, и они будут жить тем, что дарует им земля; вся собственность будет общей, а важные вопросы будут решаться советом на площади.

Забыв о времени и пространстве, Барнабю Вильсон развивал свою мысль о счастливом обществе, об образцовых хуторах Роберта Оуэна в Шотландии, о социалистических поселениях в Оверне и Бургонезе, где уже воплощают в жизнь теории Учителя, о восстании луддитов в Лондоне, где фабричная беднота вместе с выдающимся поэтом разгромили машины — они считали, что машины изобретают для того, чтобы их уволить. Конечно же, они неправы, заверил Эркюля директор цирка, наоборот, машины — это ключ к счастливому будущему, поскольку они создают богатство и люди имеют больше свободного времени. Маленький циклоп обстоятельно рассказывал о паровых экипажах — скоро им уже не понадобятся рельсы, и они покатятся по мощеным улицам, в каждом по семье, на воскресные экскурсии в савойские горы; рассказывал он и о фантастических зверях, живущих в саваннах Африки — он собирался в следующем сезоне устроить зверинец, и главным аттракционом станет полосатая лошадь, называемая зеброй. Он рассказывал о ледяных домах, недавно найденных одним из неутомимых путешественников на северных островах Атлантики, и об огромных пирамидах, давным-давно построенных на берегах Нила какими-то гигантами.

Потом он погружался в путаные рассуждения о теории естественного отбора Маупартинса и гипотезе Бюффона о происхождении земли, настолько еретической, что ее можно было только шептать на ухо или передавать телепатически, чтобы не услышал ни один священник. Эркюль Барфусс с удивлением узнал, что земля имеет возраст не шесть тысяч лет, вычисленных вернерианцами с помощью Библии, а семьдесят пять тысяч, к тому же Бюффон приводил доказательства, что человек и обезьяна произошли от одних и тех же предков, а это, несомненно означало, что и звери имеют душу и что диета человека должна состоять из овощей.

В соседней повозке директор устроил лабораторию для своих бесконечных экспериментов с химическими элементами и автоматами. В этом посвященном науке храме были в неописуемом беспорядке навалены барометры, теодолиты, лабораторное стекло, разобранные машины, карты звездного неба и приводимые в действие заводной пружиной куклы, умеющие ходить и даже говорить. Здесь были копии счетных машин Лейбница и Паскаля, а также чертежи автомата Баббиджа для дифференцирования и анализа, в сущности, прообраза компьютеров конца девятнадцатого века.

В конце жизни Эркюль нарисовал Барнабю Вильсона в лаборатории, в костюме из огнеупорной ткани, курящим свою длинную турецкую трубку и с качающимся маятником в руках. Рисунок был очень выразительным — директор цирка просто не знал границ в своих экспериментаторских порывах. За несколько лет до этого он сделал серьезную попытку сконструировать перпетуум-мобиле по принципу музыкальной шкатулки, он заложил теоретические основы приготовления пищи на пару, и втайне оттачивал изобретение, с помощью которого собирался осветить весь цирк, собрав в цепь несколько сотен лейденских банок, соединенных с заключенными в стекло нитями накаливания.

Потом он сделает успешную попытку подняться в воздух на заполненном теплым воздухом воздушном шаре, а также изобретет динамит, но тут же уничтожит формулу, поскольку поймет, что его изобретение может стать оружием в кровавых войнах.

У Эркюля от восхищения кружилась голова. Он слушал директора цирка с широко открытыми глазами, как ребенок, и думал только об одном: смогут ли образование и наука привести его к цели его любви.


Генриетта Фогель по-прежнему была главной в его жизни. Ради нее он терпел все лишения, ради нее выжил после покушения на его жизнь, и он искал ее так же неустанно, как прозелит утверждается в своей новой вере. В каждом городке, где останавливался цирк, он искал ее либо в толпе, либо в памяти тех, с кем он встречался. Он отказывался признать, что шансов почти нет, он язвительно усмехался и поднимал бровь, когда кто-то сочувствовал, видя его бесполезные усилия, как будто бы это была скверная шутка.

А в тех редких случаях, когда им овладевало отчаяние, снова возвращал его к жизни и раздувал огонек надежды не кто иной, как тот же Барнабю Вильсон, поскольку, помимо интереса к современной науке, директор цирка, вдохновленный поэтами-романтиками, насаждал культ любви. Любовь, говорил он, не только смысл жизни, любовь настолько пронизывает существование, что если бы ее не было, солнце бы не всходило и в ночном небе не сияли бы звезды. Доказательства, утверждал он, можно найти у поэтов, черпающих вдохновение свыше.

Много лет спустя Эркюль Барфусс будет вспоминать его, как спасителя, потому что лекарство было выбрано безошибочно: сборники стихов, которые он брал у Вильсона, открыли ему дверь в мир, где безраздельно царила любовь.

Он был потрясен способностью скальдов вырубать из гранита языка самые прекрасные слова и заполнять смыслом пустые промежутки между строками. Он глотал стихи целиком, снова и снова искал в них скрытый смысл, фанатически пережевывал и снова заглатывал, находя в них все новую и новую пищу для утоления грызущей его тоски. Он выучил Гейне наизусть, переболел лихорадкой Китса и Байрона, читал романы Жан-Поля с чувством, что приоткрывает завесу рая. По совету Вильсона он целый месяц посвятил свободолюбивому фон Клейсту, после чего провел душераздирающую ночь любви с Новалисом. Он страдал с Шиллером, пугался с Гофманом, поражался, как Мюссе удавалось найти такие слова, что боль превращалась, вопреки всем резонам, в предмет наслаждения. В стихах Гете он нашел такую пылкость, что не мог объяснить ее словами; она заключалась, скорее, в промежутках между ними, где, притворяясь чистой неисписанной бумагой, притаилась любовь. Он плакал с Гёльдерлином, грустно вздыхал с братьями фон Шлегель и приходил в экстатический восторг, читая Пушкина. С Ламартином он заключил пожизненный союз, а Леопарди захватил его настолько, что он две недели лежал в постели с мигренью. Не раз Барнабю Вильсон заставал Эркюля в его повозке, измученным бессонной ночью в обществе поэтов, в первозданных зарослях любовных хореев, обливающимся слезами над замысловатой поэмой Эленшлегера или другого модного поэта.


Следуя примеру поэтов, приводивших в восхищение Эркюля, на итальянский берег стали приезжать все больше и больше туристов; англичане ехали по следам Шелли и Байрона, немцы подражали Вольфгангу Гёте. Еще не наступило время массового туризма девятнадцатого века, но Барнабю Вильсон, чье коммерческое чутье уступало разве что его страсти к современной науке, решил поехать со своим цирком в Геную. Стоял конец августа, и город был полон путешественников. Эркюль рассчитывал найти среди этих людей след Генриетты.

Защищенный маской, носимой им теперь, по совету Барнабю Вильсона, постоянно, Эркюль совершал долгие прогулки по городу. Он приглядывался к жителям северных стран с опаленными итальянским солнцем лицами; к мужчинам в хлопковых костюмах, беседующим в тавернах, к женщинам в белых платьях с кринолином, фланирующим по набережной, порхающим, словно бабочки, в тени тюлевых зонтиков. Незаметно погружался он в туманное облако мыслей, окружающее в некоем неведомом измерении встречаемых им людей — местных жителей, туристов, ремесленников, буржуа и приказчиков. Он улавливал тайное беспокойство молодых девиц, продирался через сложные расчеты купцов, подслушивал планы карманных воров. Казалось, обнажались все внутренности мира. Ему нужен был знак, хотя бы самый незначительный, случайное воспоминание человека, когда-то ее повстречавшего…

Несколько раз казалось ему, что он напал на ее след: тихое шуршание ее шагов в памяти какого-то чужака, ее чистое дыхание, удары ее сердца, трепещущие, как у зверька. И тогда он настораживался и прислушивался, плавая в густом сиропе фрагментов чужой жизни, под неумолчное, как дождь, журчание истории, пока не осознавал, наконец, на площади, в глухом переулке, в толпе, что это его фантазия сыграла с ним злую шутку. И в такие моменты он чувствовал, как земля уходит из-под ног. Мир слишком велик, думал он, я никогда ее не найду…

Его поразила новомодная болезнь — меланхолия. Он мог сутками лежать на койке в своей повозке, уставившись в потолок. Его терзала бессонница, и он утешался стихами о любви.

К осени дело зашло так далеко, что он стал пренебрегать своими обязанностями в варьете. У Барнабю Вильсона язык не поворачивался упрекнуть его, поскольку речь шла о любви, но когда публика заметно схлынула, поскольку сэр Бэйрфут появлялся слишком поздно, или слишком рано, или вообще не появлялся — читал стихи где-то на берегу моря при свете луны, Барнабю употребил всю свою волю, чтобы вернуть на землю воздушный шар его фантазий. Тогда Эркюль вновь стал исправно выполнять свои обязанности, решив не давать себе отдыха, пока не найдет девушку. Никогда раньше он не выступал с таким жаром. Он мог в подробностях рассказать биографию неизвестного человека из публики, а однажды произвел сенсацию новым мнемоническим трюком: назвал число из ста восьмидесяти знаков, найденное каким-то дотошным зрителем в математической книге — назвал его цифра за цифрой, но в обратном порядке. Дело дошло до того, что он для желающих из публики описывал воспоминания, что они сами хотели бы забыть или просто забытые за давностью лет, или просто-напросто придумывал для них картинки памяти, настолько правдоподобные, что они были уверены — то, о чем говорит сэр Бэйрфут, с ними когда-то и в самом деле было, просто они это забыли; и они были благодарны Эркюлю, что он помог им вспомнить все это. Ни на секунду не ослаблял он внимания.

Может быть, именно это погружение в мир своего дара, направляемое необходимостью неустанно продолжать поиски, и привело к тому, что он не замечал опасностей. Так, во всяком случае, он думал позже, когда осознал, какое несчастье навлек на своих товарищей.


Прошел почти год, а Эркюль ничего не знал о судьбе монаха Шустера. Случалось, что иезуит являлся к нему во сне, но лица у него не было, и он был нем, как и он сам.

Он жил в этой спасительной дымке неведения вплоть до того утра, когда на лесенке его повозки вдруг обнаружилась записка. Обратного адреса не было, и впоследствии так и не удалось узнать, кто ее написал. В записке рассказывалось о том, что случилось с Шустером — как его нашли в Трастевере, удушенного шнурком. В конце записки стояло предостережение, адресованное самому Эркюлю: он никогда не должен пытаться узнать, кто написал эту записку.

Назад Дальше