Ясновидец: - Карл-Йоганн Вальгрен 21 стр.


Зеваки расступились, чтобы дать проход трактирщику, и Ланггансу теперь все было видно.

Это была макака.

Она была прикована к крюку в стене, одетая в грязное кукольное платьице и ситцевый ночной чепец. Цепь была очень короткой, так что она почти не могла двигаться.

— Я купил эту чертову мартышку, чтобы она показывала фокусы гостям, — орал трактирщик, — а она не желает слушаться! Ну ничего, для травли подойдет.

Обезьянка не издавала ни единого звука. Лангганс даже подумал, что ей вырезали язык. Он слышал только невнятный шорох какого-то непонятного наречия, полный ненависти и боли. Он вдруг понял, что обезьяна мыслит почти так же, как маленький ребенок, и открытие это удивило его.

Вдруг на этот полный отчаяния шорох наложилась еще какая-то мысль. Он сразу понял ее источник — старший брат воспринимал его рассеянность с большим скепсисом.

Он вновь повернулся к братьям.

— Есть ли у фон Бюлова охранники? — спросил он.

— По ночам у ворот дежурит сторож. Но оружия ни у кого, кроме барона, нет. Управляющий сказал, что у него в библиотеке хранятся в шкатулке голландские пистолеты.

— Доги?

— Нет, единственная помеха — сторож. Гляньте сюда — вот сюда, подальше, если следовать стене… Вы видите — мертвый угол. Фонарщик проходит тут сразу после полуночи, после этого — ни души.

— Дверь на кухню будет, открыта, — вставил младший, — управляющий проследит. Потайная лестница начинается сразу за стеной чулана.

Ланггансу больше ни о чем не нужно было спрашивать. Весь план был построен на уже давно известных ему деталях, к тому же он ясно чувствовал, как они пережевывают эти детали у себя в головах, врозь и последовательно: спальня супругов фон Бюлов расположена в другой части здания, где они и спят, когда барон не в отъезде, или не решил переночевать на одной из своих фабрик, и если он даже и дома, то наверняка спит очень крепко, хотя кто знает, всего не предусмотришь: он знал, что один из братьев будет ждать за забором, а другой перелезет стену, проникнет в кухонную дверь, осторожно, не будя служанок, спустится в погреб, где хранятся бочки с вином и пивом, дальше по потайной лестнице, указанной управляющим, на второй этаж во флигеле, где спит чудовище. Дверь в его спальню заперта, он, похоже догадывается, что его разыскивают, и именно поэтому, убаюканный кажущейся безопасностью, ничего не ведающий о бесшумно отодвигающихся книжных полках, он даже и не заметит, как две тени проникнут в темную комнату и как один из них, скорее всего, сам Лангганс — ведь именно он отвечает за успех всего дела, — сам Лангганс подойдет к кровати, аккуратно помеченной на чертеже управляющего, бесшумно откинет балдахин и, сомкнув руки на шее уродца-месмериста, положит конец жизни, которая и возникла-то по очевидной ошибке…

— А женщина? — спросил Лангганс. — Баронесса? Где будет она завтра ночью?

— Мы думаем, в своих покоях. Как раз под спальней барона.

— Что значит — «мы думаем!»?

— Ходят слухи, что она любовница этого монстра. Управляющий слышал об этом от камеристки. Поговаривают даже, что ребенок от него, и что она по ночам бегает к нему, когда все уснут. Они хотят уехать в Америку…

Лангганс громко рассмеялся.

— Что за бред. Урод совершенно нежизнеспособен. Как он может иметь детей? И какая женщина решится лечь с ним в постель?

А, впрочем, почему бы нет, подумал он тут же. С его способностями можно достичь чего угодно.

— Барон должен бы заметить… — добавил он уклончиво.

— Он так же глух, как и монстр, когда дело касается жены. Он готов сделать для нее, что угодно. Управляющий говорит, что он пьет шампанское из ее туфли, как поляки, когда влюбляются без памяти.

— Бог дал человеку два уха, — вмешался старший брат, — чтобы лучше слышать, и два глаза, чтобы лучше видеть. И только один рот, чтобы меньше болтать. Управляющий просто болтливый хвастун…

Но Лангганс уже не слушал. Его внимание вновь отвлекла макака. Он подумал, что это создание могло бы принести ему пользу — Барфусс наверняка настороже.

Трактирщик опять набросился на нее с палкой. Обезьянка тщетно пыталась увернуться от сыпавшихся на нее ударов, пыталась вырваться, царапала железную цепь и, наконец, намертво вцепилась зубами в палку.

— Я тебя проучу, — орал трактирщик, — я тебя проучу, чертово отродье!

Он вырвал палку у макаки и замахнулся изо всех сил. Лангганс живо представил себе хруст, как будто кто-то ломает сухую ветвь через колено, жуткий звук, когда ломается кость, он даже не представил, он почувствовал это так, как будто это была его собственная нога или рука…

Трактирщик впоследствии с трудом припоминал, что он якобы услышал какой-то шепот, голос, с неумолимой властностью заставивший его опустить палку и отвязать цепь без всякой на то причины, и он так и не понял, что сделал это не по собственной воле, а по приказу молчаливого господина, сидевшего за дальним столиком в компании двух приятелей.

Лангганс вздрогнул. Обезьянка была полна ненависти к людям и агрессивна, как дикая кошка — неоценимое оружие в руках того, кто сумел бы ее приручить.

Не успела она освободиться от цепей, как тут же бросилась на своего мучителя, и Ланггансу стоило немалого напряжения успокоить ее. Ему потребовались все его недюжинные способности, чтобы заставить макаку подойти к нему и сесть у его ног, покаянно скуля.

У трактирщика текла кровь из двух рваных ран на ноге, он весь трясся от страха. Лангганс повернулся к нему и тихо сказал:

— У тебя хватит зверей для вечернего представления. Я покупаю обезьяну, назначай любую цену.


* * *

Во сне он идет по лесу и все слышит, все, что слышал бы любой на его месте: пение птиц, шелест листвы, журчание ручья, чей-то смех.


Он смотрит на свои руки и видит, что они выросли. Мягкая горная цепь мускулов от запястья до плеча, голубые вздувшиеся вены — словно бы речная дельта, чьи рукава несут кровь в руки, совершенной формы руки с пятью пальцами на каждой. Он прибавил в росте, его короткие ножки превратились в две сильных, стройных ноги.

Он смотрит на свое отражение в ручье… Волчья пасть исчезла. Крупный, с благородной горбинкой нос. Высунул язык — обычный розовый язык, не раздвоенный, как у змеи. Лицо… нельзя сказать, чтобы красивое, но и не безобразное, самое обычное рядовое лицо, и он этому рад.

Пахнет осенью, перегноем, грибами, влажным мхом. Под ногой хрустнула ветка. Косуля на полянке насторожилась, подняла голову, но не убежала. Он напевает какую-то мелодию, сначала вполголоса, потом все громче и громче.

Он поет.

Поет? Да, он поет. Песня звучит именно так, как он себе и представлял, она из какой-то партитуры, что он когда-то играл на органе; то есть внутренняя музыка, оказывается, ничем не отличается от той, которую мы слышим. Слова поначалу застревают в гортани, как будто удивляясь своему появлению на свет, но в конце концов он говорит громко и внятно, обращаясь к самому себе:

— Я Эркюль, — говорит он. — Эркюль Барфусс. Я когда-то был глухонемым карликом, уродом, но теперь я вырос и научился говорить, я самый обычный человек, не красавец и не урод, я такой же, как все. Кто-то позаботился наконец, чтобы я достиг задуманных размеров.

Земля стала суше, появился песок. Тропинка змеится вдоль низкорослых сосен, его окружают звуки, звуки леса — тихое похрустывание, поскрипывание, глухой стук падающих то и дело шишек, птичье пенье… Он даже представить себе не мог, что в мире так много разных звуков, что нечто невидимое и неосязаемое — звуки — может настолько заполнять бытие. Он вдруг чувствует явственный запах соленой воды и водорослей, вот тропинка повернула на запад, он подымается на холм — и ему открывается море, почти неподвижное, сверкающее под солнцем море.

Ленивые волны лижут берег. Море, куда ни посмотри. Он понимает, что он на острове.

В отдалении на песчаной дюне сидит девушка. Он зовет ее по имени, но она не слышит. Он снова смотрит на свои красивые мужские руки, сухожилия у запястья, суставы пальцев… да, точно, все на месте… ногти, скорее серые, чем розовые, черви вен на кисти…

Теперь она увидела его и машет ему, чтобы он подошел. Он спускается по песчаному холму, но почему-то не приближается к ней, ее словно отодвигают от него.

Комар укусил его в спину. Он дернулся, потому что комар выбрал именно то место, которое он не мог достать ногами. Блохи всегда кусали его именно в это место, и зуд между уродливыми лопатками был особенно невыносим, потому что у него не было возможности почесаться… И тут он вспоминает: у него же есть руки! Он проводит ногтями по спине. Растительность исчезла, как и углубления, и каменистые наросты. Он начинает снова говорить — просто от радости. На память приходит изречение французского философа, услышанное им когда-то от Барнабю Вильсона: «Счастье — сон, страдание — реальность». Философ был неправ!

— Все как раз наоборот, — добавляет он вслух своим высоким, гортанным… нет, напротив, глубоким и мягким баритоном, напоминающим средний регистр органа. — Я, разумеется, сплю, но когда я проснусь, Генриетта будет рядом, и в действительности я еще более счастлив, чем во сне.

Он мчится вниз по песчаному холму, это уже последняя дюна, дальше — море. Он спотыкается обо что-то — конечно же, это она, сухопутная черепаха с инкрустированными в панцирь драгоценными камнями. Она кивает ему своей сморщенной старческой головкой; он понимает, что она что-то хочет ему сказать, но доисторические мысли ее настолько тягучи и архаичны, что он просто не может перевести их на человеческий язык, к тому же ему некогда — его ждет девушка.

На ней маска, разглядел он только теперь, его собственная шелковая маска. «Генриетта!» — зовет он, но она не отвечает, и он понимает вдруг, что она глуха, что она приняла на себя его глухоту, его уродство, его маску, что она принесла эту нечеловеческую, непостижимую жертву на алтарь их любви… И он снимает с нее маску, чтобы вновь обменяться с ней судьбой — и видит, что она по-прежнему прекрасна, так же прекрасна, как и в следующее мгновение, когда он открывает глаза…


Она лежит рядом с ним в его спальне во дворце фон Бюлова. Комната залита молочно-белым сиянием полной луны. Никто не спит так красиво, как Генриетта, думает он, она спит, как танцовщица из храма, как жрица Астарты, с рукой на лбу и сложенными для поцелуя губами.

Когда она пришла?

Сразу после полуночи! Она с кошачьей грацией проскользнула в спальню и легла рядом с тобой, она вдвое выше тебя, вдвое тяжелее, в тысячу раз красивее, но любовь… нет, любовь, как и молчание, как вечность, наконец, не поддается математическим действиям — ее нельзя умножать.

Ночь согревает дом, как наседка; спят все, кроме черепах — они с бесконечным миролюбием ползают по полу на первом этаже. Генриетта тихо застонала во сне, и он пальцами ноги убрал упавший на ее лицо непокорный локон и заложил его за ухо. И она улыбнулась своим ангельским сновидениям, и он тоже был там, странно, он мог, чуточку напрягшись, следовать перипетиям ее сна, и, к его удивлению, ее сон в точности повторял его собственный. И она тоже на этом неизвестном острове, и на ней маска, хотя в ее сне все, как обычно, она слышит и говорит, как всегда. Эркюль, думает она во сне, Эркюль, зачем ты надел на меня маску?

И он сидит в ночи, не отвечая, поглощенный своим несказанным счастьем, он разбирает его на мелкие кусочки, раскладывает на перине и любуется ими, потом вновь собирает все, как было, или по-иному, создает новый, не менее совершенный рисунок; счастье, о котором он не мог и мечтать, счастье, превзошедшее многократно самые его неправдоподобные фантазии.

Но он не в силах больше лежать: странная тревога, ставшая его верным спутником за последние несколько недель, буквально подбрасывает его с постели. Подбрасывает… ему надо сначала несколько раз покачаться на спине, с каждым разом все быстрее, пока он не наберет достаточно энергии, чтобы повернуться на живот. Он, извиваясь, добирается до края кровати и сползает на пол, стараясь достать его ногами — кровать слишком высока для его роста.

Комнату пересекает лунная дорожка, паутина бледных лучей повисает у него на плечах, как невесомая мантия. Он садится за маленькую парту у окна — детская парта с подножкой вместо стула. Он открывает ящик и осторожно достает пальцами ног четвертушку бумаги и кладет ее на парту. Открывает крышку чернильницы, зажимает перо между первым и вторым пальцами ноги, окунает его в чернила, пахнущие розовым маслом, аккуратно снимает промокательной бумагой повисшую каплю и начинает писать.

«Я, Эркюль Барфусс, — пишет он, — стою на пороге новой жизни…»

Он с такой силой вывел первую букву, что образовалась клякса: неважно, думает он, и продолжает — он пишет, что он новорожденный, что он родился одновременно со своей дочерью, нет, поправляется он, на год раньше, когда он нашел Генриетту, именно тогда, в тот незабываемый миг. Он добавляет что-то о том, что все годы его страданий — ничто по сравнению с одной секундой его счастья с любимой, о билетах в Америку — отъезд намечен через неделю, об их планах, о тайно упакованных чемоданах, отложенных понемногу деньгах… Шарлотту, их дочь, они возьмут с собой. Все продумано до мелочи, они уже договорились с кучером, тот доставит их в Гамбург-Альтону, в их планы посвящена только одна камеристка, косоглазая Лизавета, она не задает вопросов, так что барон ничего не подозревает.

При мысли о бароне его сердце сжимается. Его счастье означает трагедию для фон Бюлова. Барон — благородный человек, думает он, и он, Эркюль, в вечном долгу перед ним — разве не барон спас Генриетту?

Фон Бюлов… последний, может быть, достойный представитель вымирающего племени истинной аристократии… И именно ему наносит он смертельный удар, лишая его женщины, любовь к которой может сравниться разве что с его собственной… И на него накатывает волна ревности. Он беззащитен против ревности, потому что ревность — вечная мрачная спутница любви в похоронном костюме, смерть в миниатюре, оставляющая во рту привкус свинца. Предмет этого чувства может быть ничтожным, но ревность не создана для переговоров, она живет своей собственной жизнью, этот воспаленный аппендикс любви… и он постепенно успокаивается, вспомнив заверения Генриетты, что она, конечно, вечно благодарна за все, что сделал для нее барон, но все это не имеет значения, все это меркнет в ослепительных лучах всесильной и единовластной любви.

Луна зашла за тучи, и комната погрузилась в полную тьму. Эркюль пальцами ног нащупал лампу, подкрутил фитиль, поднял стекло и поднес смоляную спичку — он проделал все это с тем непередаваемым изяществом, которое обеспечило бы ему успех в лучшем цирке. Комнату озарил бледно-зеленый свет лампы, как будто это была и не лампа, а какое-то светящееся подводное растение. Он снова окунул перо в чернильницу и написал три слова, символ его будущей жизни: «Соединенные Штаты Америки».

Никто не знает, что их ждет там, но, поскольку человек не помнит момента своего рождения, как и не может представить себе собственную смерть, он уже в какой-то степени ощутил вкус бессмертия: он жил, живет и будет жить вечно. Америка, думает он, это географическая вечность, картографический эквивалент понятию всегда.

Он вздрагивает так сильно, что чуть не падает. На откосе окна, прямо у переплета, сидит ворон. Он тихонько постукивает клювом по стеклу, словно хочет привлечь его внимание. Эркюль, разумеется, не слышит звука, но он чувствует легкую вибрацию — птица, должно быть, видит свое отражение и думает, что это ее сородич.

Мгновенным напряжением воли он проделывает трюк, лежащий на пределе даже его незаурядных возможностей: он проникает в сознание ворона и смотрит на себя самого птичьими пуговичными глазами. Потом опять становится Эркюлем Барфуссом, берет перо и пишет: «Интересно, видят ли все вороны мир черно-белым, или просто этот ворон дальтоник? Изображение нечеткое, зернистое, особенно маска, я же забыл снять ее перед тем, как лечь…»

Ворон взлетает с подоконника, и Эркюль, вновь забравшись в него, следует за ним, сначала к конскому каштану во дворе, где его пугает филин, уставившийся на него своими палаческими глазами; потом взлетает снова, вместе с Эркюлем — десять саженей, двадцать, сорок, сто… прямо в мерцающее ночное небо над Берлином.

Внизу угадывается город: переулки, сады, конюшни, парадные улицы, дворцы и развалины. Вонь нестерпима, повсюду валяются отбросы, в канавах плавают дохлые крысы, испражнения выбрасывают прямо из окон или с балконов — что ж, в девятнадцатом веке все города похожи друг на друга: гигантские свалки, отбросы набирающей силу цивилизации.

Сознание птицы на редкость примитивно, отмечает он, ее мысли мало чем отличаются от инстинктов. Непрерывно, несколько дней она может повторять одно и то же: отдых, отдых, отдых… Или: пить, пить, пить… Ворон воспринимает действительность с завидным, раскрепощающим равнодушием, ничто не может огорчить его или привести в восторг.

Ночь темна, лишь изредка то тут, то там мелькнет свет уличного фонаря или освещенное окно, где студент сидит над книгой или, может быть, склонилась над срочною работой белошвейка. В свинарниках и конюшнях спят животные… Вонь отбросов и экскрементов становится невыносимой. Холодно и сыро.

Он никогда раньше не чувствовал такой свободы, как в этот последний год. Часами он мог путешествовать с теми, кого он теперь называл своими «носильщиками». Кот. Или птица. Иногда мул или бык. Редко — человек, лучше — ребенок. Иногда он улетал за много миль от города. Секундного напряжения воли было бы достаточно, чтобы вернуться в своё собственное «Я», но ночь длинна, заснуть все равно не удастся, и он продолжает свой полет, кругами парит над дворцом фон Бюлова, хотя голова слегка кружится от высоты и от того, что мир предстал перед ним черно-белым, он все равно наслаждается чувством полета, пока ворон, наконец, не садится у окна управляющего.

Назад Дальше