Ясновидец: - Карл-Йоганн Вальгрен 7 стр.


Собравшиеся стали расходиться, а мадам Шалль еще раз попросила извинения за случившееся. Ей надо было бы внимательнее следить за мальчиком, сказала она, он недавно болел и еще не совсем поправился. Человек с усами кивнул и хотел было закрыть дверь, но Эркюль успел проскользнуть в комнату.

Вновь возникло замешательство. Он вцепился в Генриетту, и та вдруг, прижавшись к нему, горько зарыдала. Вновь собрались девушки — им было интересно, что тут опять случилось. Мадам Шалль попыталась оторвать его от девочки, но вдруг замерла как парализованная и смертельно побледнела. На какую-то секунду ей показалось, что она сошла с ума, потому что вдруг услышала в себе замогильный голос. Она почему-то сразу поняла, что голос этот принадлежит Эркюлю, и он произнес совершенно отчетливо:

Это он отрезал грудь у Магдалены Хольт!

Перекрывая тревожный шепот девушек и душераздирающие рыдания Генриетты, судья заревел:

— Уберите немедленно этого проклятого урода, или я не знаю, что я сделаю!

Но даже если бы Эркюль мог слышать эти слова, они не испугали бы его, потому что единственное, о чем он думал, было спасти девочку. Он даже не замечал сыпавшихся на его спину ударов, но мадам Шалль, все еще потрясенная услышанным и посчитавшая, что сам Святой Дух говорит с нею голосом Эркюля, оттолкнула магистра.

— Довольно! — сказала она ледяным тоном, тоном, усвоенным ею за всю ее жизнь на грани катастрофы. — Господин фон Кизинген может получить свои деньги в моей конторе. Сделка отменяется. Девочка не продается.


Не прошло и недели, как заведение закрылось. Не помогло ничто — ни протесты, ни петиции к влиятельным господам, годами поддерживающим деятельность мадам Шалль, ни мольбы о милосердии. Решение принял не кто иной, как юридический советник кенигсбергского суда — Клаус фон Кизинген.

Мадам Шалль отправили морем в Таллин, где ее старинный поклонник выложил целое состояние, чтобы избавить ее от обвинения в сводничестве. Многие девушки угодили в женскую тюрьму в Данциге, где не одна из них впоследствии умерла от лишений. Другие рассеялись по всему свету. О Генриетте Фогель и ее матери известно только, что им удалось бежать к своим родственникам в Саксонии, хотя некоторые утверждали, что они поссорились и расстались, а девочку потом видели в публичном доме в Берлине.

Нашего же героя ждали долгие годы тьмы и унижений.

II

Воскресным августовским вечером монах Юлиан Шустер стоял у окна трапезной иезуитского монастыря Хайстербах в горах Верхней Силезии и оглядывался по сторонам с гримасой, свидетельствующей о глубоком его изумлении. Внимание его привлекла не толпа людей, собравшихся у ворот монастыря в ожидании чуда, не два новичка в саду, углубившихся в духовные упражнения Лойолы, и даже не аббат Киппенберг, с озабоченным видом прогуливающийся в крытой колоннаде монастыря, погруженный в глубокие размышления, в которых, кстати, Шустер играл не последнюю роль. Он мог бы вообще закрыть глаза, потому что размышлял он не о чем-то им увиденном, а о странном голосе, звучавшем где-то внутри него, и говорившем очень странные вещи.

Шустер подумал, что голос этот звучит, как голос огорченного ребенка. Может быть, подумал он, это его собственный голос, доносящийся из какого-нибудь темного закоулка памяти.

Как долго… произнес голос еле слышно, как долго скитался я в долине смерти…

Странно, пробормотал Шустер, наблюдая, как аббат перешептывается с одним из новых, старость всегда начинается с того, что человек разговаривает сам с собой, сам того не замечая; но, оказывается, это еще не все: ты при этом еще и совершенно уверен, что слушаешь не себя, а кого-то другого.

Шустер и в самом деле, если смотреть с точки зрения его эпохи, был очень пожилым человеком. Хотя имя его и звучало вполне по-немецки, он, как и основатель ордена Игнациус из Лойолы, был иберийского происхождения. Глядя на серо-стальную гриву седых волос, широченную грудную клетку, восхищаясь его мощью и ловкостью, приобретенными еще в годы бурного ученичества, мало кто мог подумать, что ему вот-вот исполнится восемьдесят четыре.

Он снова услышал внутренний голос и, хотя и не мог разобрать слов, понял, что речь идет о какой-то утрате.

Слегка испуганный такими явными признаками неумолимо надвигающейся старости, он прислушался к гомону толпы за монастырскими воротами.

Они безумны, пробормотал он, если бы это зависело от крестьян, они объявили бы его святым уже сегодня. Все это очень плохо кончится.

Эта мысль заставила его вздрогнуть — она звучала, как пророчество, но тут он снова услышал голос, на этот раз не тот замогильный голос и уж точно не его собственный, вещающий из глубин памяти; на этот раз к нему обратился аббат, подойдя к открытому окну трапезной.

— Что будем делать, Шустер? — вздохнул он. — Мы же не можем прогнать их силой.

Киппенберг был вдвое моложе его, австриец по происхождению, учившийся в Риме у кардинала Теобальди. Он строил и укреплял иезуитский орден в Пруссии в самые трудные годы преследований, и за его мягким взглядом скрывался незаурядный организаторский талант. Шустер предполагал, что в один прекрасный день этот талант приведет его в самые верхи руководства орденом.

— Почему бы не разрешить мальчику показаться им на минутку? — спросил Шустер. — Хуже не будет. Желания крестьян очень умеренны — речь идет о какой-нибудь сбежавшей телке или потерянном медальоне. Они вообразили, что мальчик каким-то образом видит вещи, недоступные для глаз. Суеверие можно победить только знанием.

— Мы не имеем на это права, — ответил Киппенберг. — Не от имени ордена. Не на монастырской земле, пока мы сами не поймем, как он…

Аббат замолчал, а Шустер вновь услышал в голове голос: искать, произнес голос совершенно отчетливо, я должен найти… И опять что-то непонятное.

— Знаете, Киппенберг, — сказал он, — в годы моей юности в Новом Свете, в Царстве Музыки, мы выманивали индейцев из джунглей звуками органа. Для них, дикарей, это было чудом, а без чуда они отказывались во что-либо верить.

— Но эти люди не дикари, — возразил аббат. — Им не нужны миссионеры. Здесь живут одни католики. Я очень обеспокоен, Шустер, и удивляюсь вашему хладнокровию. Вчера я всерьез опасался, что чернь пойдет на штурм монастыря. Вы обратили внимание, что их с каждым днем все больше? Их сотни, может быть, уже тысячи… Как, кстати, с мальчиком — он по-прежнему отказывается говорить?

— Я не уверен, что он может говорить, — сказал Шустер. — Мне кажется, у него отсутствует слух. Я попрошу врача обследовать его. Нельзя исключить, что он глух.

— Глухой не мог бы играть на органе, Шустер. Вам бы следовало это знать.

— Он мог оглохнуть позже. Может быть, шок в детстве. Наверное, подкидыш…

— А он соображает что-нибудь?

— Странно, но мне кажется, он понимает почти все, что ему говорят. Возможно, читает по губам. Я только не понимаю, почему я его выбрал. Он ни на что не годится, кроме игры на органе. Подручные работы слишком тяжелы для него, к тому же как он сможет, например, носить воду ногами или сортировать репу…

Шустер опять потерял нить разговора: с тех пор, как мальчик появился в монастыре, ему все время было трудно сосредоточиться, его мучили припадки задумчивости, кошмары, от которых он вскакивал среди ночи и не мог заснуть, пока первые лучи восходящего солнца не касались горных вершин. Он не подходил более к музыкальным инструментам, желание исчезло по мере того, как мальчик все глубже погружался в мир звуков. Его одолевали сомнения, он чувствовал это, но не мог понять, откуда они взялись и в чем он, собственно, сомневается.

— Мальчик беспокоит меня не меньше, чем осада монастыря, — продолжал Киппенберг. — И вы правы, Шустер: нельзя так быстро научиться играть на органе, наверняка он учился и до того, как нашел у нас убежище. Откуда он взялся? Мы должны это установить.

— Судя по всему, его оставили на крыльце сумасшедшего дома, — сказал Шустер. — По крайней мере, мне так рассказывали: среди ночи, в пургу.

— Бедняжка… — аббат понизил голос. — К тому же меня очень беспокоят новые послушники. Вчера исчез еще один, и даже не оставил прощальной записки. И вы представить себе не можете, что я слышу на исповедях… Вера покидает даже самые чистые души… Шустер, вы слышите, что я говорю?

Шустер снова весь покрылся потом. Середина августа, немилосердная жара. Он достал платок из кармана кушака и старательно вытер шею. Откуда-то пахло свежим хлебом, гул толпы, казалось, немного стих. Аббат прав, подумал он, вера покидает новичков, и он знал, что это тоже как-то связано с мальчиком, только не мог понять, как.

— Простите, — сказал он с легким поклоном, — мне хотелось бы пойти в свою келью. Я пропустил и молитву, и службу. Время поговорить с Создателем наедине.

— Простите, — сказал он с легким поклоном, — мне хотелось бы пойти в свою келью. Я пропустил и молитву, и службу. Время поговорить с Создателем наедине.

По пути в дортуар Юлиан Шустер размышлял, какая может существовать связь между немотой мальчика и годами, проведенными им в доме призрения, и не дают ли ответа на этот вопрос извлекаемые им из органных труб отчаянные аккорды. Мысль эта не казалась такой уж невероятной. Современные дома призрения не укладывались ни в какие рамки. Из одного из таких заведений в Ратиборе они брали мальчиков для работы на кухне — среди слабоумных были и такие, кто более или менее справлялись с несложными заданиями. Для этого Шустер и поехал туда тем апрельским утром — ему надо было найти замену идиоту, что умер недавно от удара, объевшись пасхальных лакомств.

Он никогда не забудет сцену, увиденную им в подвале: мальчик сидел на цепи, как зверь; перед ним стояла деревянная миска с отбросами, в монастыре такое не давали даже свиньям. Соломенная подстилка была загажена испражнениями. Стояла такая вонь, что даже вши держались подальше. Шустер и раньше видел уродов — в Венеции, где они шли во время карнавала отдельной группой, или на острове в Эгейском море, куда греки отправляли таких детей, но никогда не мог вообразить себе что-то подобное.

— Почему вы держите его на цепи? — спросил он.

— Его боятся остальные больные, — ответили сторожа.

Но что-то подсказало Шустеру, что не больные, а они сами боятся мальчика.

Пока они отвязывали цепь, он спрашивал себя, какие же планы мог иметь Господь, дозволив появиться на свет этому созданию? Тело было настолько изуродованным природой, что он сначала не заметил незажившие ушибленные и резаные раны, шрамы, гнойные пролежни от цепей, врезавшихся так глубоко, что местами видна была кость. Он понял, что мальчика ежедневно избивали, и ему стало так страшно от этой жестокости, что он бессознательно начал читать Аве Марию.

— Как тебя зовут? — прошептал он в темноте, но мальчик только покачал головой. Шустер начал расспрашивать, но никто ничего толком не знал. Какой-то бродячий медник нашел его, полумертвого от голода, на дороге недалеко от Бреслау, и сдал в дом призрения. Когда Шустер обнаружил, что у мальчика отсутствуют ушные раковины, он удивился, что тот вообще что-то слышит, но позже, когда у ребенка обнаружился музыкальный талант, он решил, что глухота его не полная, или, во всяком случае, не врожденная. Может быть, этот дефект даже имел свои преимущества: казалось, мальчик слышит что-то такое, чего остальные просто не в состоянии воспринять.


Покуда толпа у ворот монастыря росла с каждым часом, Шустер наедине разговаривал со своим Богом почти час, и когда по окончании разговора осознал, что не стал ни на йоту умнее, остался сидеть за столом. Он рассеянно перелистывал «Legenda Aurea»,[4] книгу, занимавшую его мысли в последний месяц, пока, наконец, с глубоким вздохом не отложил фолиант и подошел к книжной полке.

Некоторое время Шустер стоял, разглядывая корешки в надежде найти сочинение, которое смогло бы отвлечь его от событий последнего времени. «Белый Христос» Людольфа Саксонского… «Последователи Христа» Томаса а Кемписа… Но, не успев ничего выбрать, почувствовал приступ усталости и присел на койку, скользя взглядом по спартанской обстановке кельи — стол, табуретка, распятие на стене.

Из часовни донеслись звуки органа. Это играл мальчик. Когда раздался колокольный звон, возвещающий вечернюю молитву, он никак не мог сосчитать удары: прим, терц… он даже не знал, в который раз звонили.

Он подошел к окошку кельи. На склоне у монастырских ворот тут и там сидели группы людей — ждали появления мальчика. Это были в основном молодые женщины, но были и старики, и инвалиды, они надеялись, что мальчик, кроме провидческих способностей, обладает еще и даром исцелять недуги. Дети играли у колодца, чуть ниже, близ ручья, паслась корова без привязи. Многие принесли корзинки с едой. Лоточники торговали хлебом, пивом и кренделями. За последний месяц монастырь превратился в настоящее место паломничества.

Эти люди, думал Шустер, ощущая, как пот струится по шее, не хотят признавать трансцендентального, невидимого Бога, они требуют чуда. Сам он с годами чувствовал, как душа его становится все ближе божественному — теперь он видел Бога в цветах, в журчанье ручья, в деревьях. В Америке он слышал голос Бога в джунглях, он угадывал божественный план в термитниках, в глазах ягуара, в восхищении индейцев-гуарани музыкальными инструментами. Но для этих людей это исключено — они никогда не поймут, что дерево и река — это тоже Бог. Дерево для них — доски для сарая. В реку можно забросить невод и наловить рыбы. Засеянное поле — кусок хлеба. Научить их читать и писать, накормить в год неурожая, ибо только гибкость и ежедневная практическая работа помогает Иисусову братству отвоевать их души для веры.

И вновь, стоя у окна в келье, вздрогнул он так, что чуть не упал, потому что услышал в себе голос, яснее чем когда-либо.

Генриетта, произнес голос. Только одно слово: Генриетта!


Пытаясь найти связь между событиями, разыгрывающимися у него перед глазами в монастыре, и тем, чему он сам был свидетелем полвека тому назад, Юлиан Шустер в последние дни все чаще обращался к дням своей юности. История началась вскоре после того, как ему исполнилось двенадцать и он пришел в иезуитский орден в Хересе в Испании. Это было в эпоху Бурбонов, и поскольку у Шустера обнаружились музыкальные способности, его отправили учиться на кантора и органного мастера у знаменитого монаха-музыканта Сантьяго де Кастеллона, считавшегося самым выдающимся органистом своего времени. Утомившись однообразием монастырской жизни, Шустер еще в годы ученичества изъявил желание работать миссионером, и в конце концов его послали с ост-индским фрегатом в испанские укрепления по ту сторону океана. Но не одного: вместе с ним в разобранном виде плыл орган, подаренный ордену Фердинандом IV, чтобы обратить в истинную веру оставшихся индейцев гуарани — настоящий орган с двенадцатью голосами, клавиатурами из слоновой кости и позолоченным фасадом.

Шустер никогда не забудет тот майский вечер, когда они в сезон монсуна прибыли на речном корабле в Асунсьон, пьяного лодочника, доставившего их на берег, — его испанский был настолько круто замешан на каком-то индейском наречии, что Шустер не понял ни слова из того, что он говорил, горячий ветер, раскаленную пыль в воздухе, зловоние от болота, где вольноотпущенные рабы жили в хижинах на сваях. Собаки и стервятники дрались из-за отбросов в открытых сточных ямах. Между колесами повозки сновали крысы, пока он добирался до иезуитского монастыря в обществе отца Зеппа, старого камерного музыканта из Венской придворной капеллы — тот со своим сорокалетним миссионерским опытом должен был научить Шустера искусству уловления душ, в котором музыка играла роль сачка.

Шустер провел в городе пять ночей — орган перегружали на небольшой речной корабль, а он отдыхал после трехмесячного путешествия, сначала с пассатом в парусах через Атлантику, потом с караваном мулов, пока они не достигли самого сердца испанской Америки"- Золотого Парагвая.

Его не покидало чувство, что он находится на другой планете. Пока он был новообращенным послушником в монастыре, он никогда не тосковал по дому, но та тоска, что глодала его сейчас — по аскетическим удобствам монастыря, по строго заведенному порядку молитв, по урокам органной гармонии застенчивого Сантьяго де Кастеллона, — была непереносимой. Москиты превращали ночи в зудящий ад, днем он едва не терял рассудок от жары. Зловоние от трупов людей и животных, гнилостный ветер с болота лишили его всякого аппетита. Он представлял себе город с его неописуемой нищетой, больными и умирающими в канавах, как преддверие преисподней. Испанцы в джунглях и сами превращались в дикарей, а барабанный бой и экстатические возгласы индейцев наполняли ночи кошмарами. Когда он в обществе отца Зеппа ступил на борт галеры, что должна была доставить их по Рио Ала в девственные леса на северо-востоке, он страшился, что никогда более не увидит Старый Свет, потому что все это — город, люди, джунгли — было предвестием несчастий, ожидающих его в конце пути.

Первые дни, сидя на палубе под полотняным навесом, он еще видел небольшие деревни на берегу, мостки с привязанными лодками. Рядом с хижинами стояли на привязи волы. Голые дети бежали вдоль берега и махали им руками, в лагунах купались индеанки, тоже голые, — чувство стыда им было незнакомо. Но на четвертый день люди, как по команде, исчезли, и за все оставшееся время путешествия они видели только кайманов — они грелись на песчаных отмелях и ловили бабочек.

Через три недели они добрались до цели — миссии в провинции Консепсьон к западу от изъеденных эрозией Маракайских гор. Миссия состояла из нескольких деревянных хижин с потолком из листьев банановой пальмы и церкви, построенной из грубо отесанных пальмовых стволов, со всех сторон окруженной джунглями. К этому времени Шустер потерял три килограмма веса, и все его льняные сорочки сгнили от постоянной сырости.

Назад Дальше