Василь Земляк Родная сторона (Полесская повесть)
Часть первая
В Замысловичах спасали перелетных птиц, оставшихся после неожиданной метели без пищи и жилья. В школьную сторожку приносили отощавших диких гусей, обмороженных аистов, живучих сизых голубей — они быстро отходили и били крыльями в окна. Кто-то из школьников принес чубатого селезня, — его выходили с трудом. Много потом было радости, когда выпускали птиц на волю. Собралось чуть ли не все село: шумная детвора, истосковавшаяся по весне и теперь дышавшая полной грудью, старики, пришедшие посмотреть на диковинку, а под самым окном сторожки сгрудились молодицы, одетые в новое, как на праздник.
Школьный сторож Антон План, большерукий, в выутюженном костюме, с высоким белым воротничком, как и подобает на таком торжестве, настежь распахнул окно, и во дворе стало тихо, как на уроке. Потом он вышел на крыльцо, снял картуз с маленьким засаленным козырьком, из-под ладони против солнца осмотрел двор и насмешливо бросил через головы молодиц:
— Гей, мужички, подходите сюда, голос у меня ведь уже не тот! — Острый кадык, как ткацкий челнок, мелькал из-под воротничка. — На ваших детках горло прожил. А был и у меня когда-то неплохой бас…
— Не горюй, Антон! — откликнулся от ворот старичок в кожушке. — Это пустяки, что бас пропал, было бы что к басу!
— Жаловаться не буду, — ответил Антон План. — Бедность не любит таких, как я, верно, моих рук боится. — И он показал людям свои заскорузлые узорчатые ладони…
Кроме рук, покрытых мозолями, словно скрепленных медными заклепками, все в нем напоминало педагога. Облысевшая голова с остатками волос на висках и темени, высокий лоб. Бровей не было, вместо них только светлый мох, словно кто-то выполол брови. Синеватая вмятина на переносице говорила о только что снятых очках, с помощью которых Антон План не только удовлетворял свое пристрастие к книгам, но и видел школу с тех сторон, с каких не дано ее разглядеть другому. Прибавьте к этому чуть ли не с вершок, весь в черных пятнышках, нос, нависающий над усами-крыльями, легкими, белыми, как воротничок, и хитро приспущенными вниз, — и перед вами та грозная педагогическая сила, без которой не может обойтись школа.
Двор притих, как только Антон надел очки. Но его напускная строгость сразу исчезла, лицо размякло, будто вместе с очками появилась на нем скрытая до того доброта.
— Итак, я хочу сказать слово о пользе птиц! — начал он после короткой паузы, без обычных философских вступлений, к чему имел немалое пристрастие, и сразу перешел на высокие ноты. — Флора и фауна, — удивлял он собравшихся своей ученостью, — суть истины живой природы! Возьмем нашу родную сторону…
Школьный сторож вынул из кармана измятую тетрадку, не спеша открыл ее.
— Антон, по существу говори! — послышалось от ворот.
— Так вот, по существу… — оратор откашлялся и поднес тетрадку к глазам. — Если говорить по существу, то наша сторона лежит на восточном полушарии глобуса. Ее флора и фауна, о которых я после скажу…
Старик волновался, и речь о пользе птиц явно не клеилась. Собственно, его и не слушали. Все теснились к окну, откуда выпархивали птицы. Только тетя Фрося, дородная женщина с красноватым задорным лицом, обиженно умоляла:
— Антон, растолкуй про моего голубка-сизачка! Ведь насплетничали, будто я продала его на чучело. А я ж его, людоньки, едва духом своим отогрела! Вот этими руками сдала Антону на попечение.
— Птица, Матушка, — загорелся Антон, — это крылья фауны! Говорят, что вредна ворона, порочат нашего земляка-воробья, но знайте, что это не так. От любой птицы больше пользы, чем вреда…
— Про голубка, ты про голубка растолкуй! — кричала тетя Фрося, хватая оратора за полу. — Чтобы обо мне плохо не думали…
— Ну тебя с твоим голубком, — буркнул Антон. — Ты ей с понятием, с точки зрения новейшей биологии, а она — на тебе! Весь митинг расстроила. — Он в сердцах ткнул тетрадкой в окно. — Вон он, твой голубок, лови его, красавца, за хвост.
Загудело, зашевелилось подворье. Сизый голубь, сидевший на подоконнике, вытянул шею, словно хотел поклониться зачарованной толпе, взметнул крыльями, взвился в высоту и растаял в небе.
— Видели?! — тетя Фрося повернула к людям раскрасневшееся лицо. — Мне спасибо скажите! Это я его отогрела!..
Но никто не обращал на нее внимания.
— Голова, голова едет! — загудели мальчишки.
Черная обшарпанная «эмка» протарахтела мимо открытых ворот, брызнула на них грязью, а из-за желтой шторки на дверце выглянул председатель райисполкома Степан Яковлевич Стойвода, как бы спрашивая: «Это что за сборище?» Заметив Евгения Бурчака, он дал знак шоферу остановиться и поманил указательным пальцем: «Подите-ка сюда!» Когда Евгений подошел, Стойвода строго спросил его:
— Почему не в поле? Разве не видите, что весна?
— Завтра всем колхозом выходим.
— То-то же! Вон Талаи уже стадо выгнали в лес, все плуги поставили в борозду, а вы, Бурчак, ворон ловите. Смотрите! За такое ротозейство мы можем на бюро вытащить…
Машина тронулась, обдав Евгения грязью и гарью.
«На бюро вытащить, — рассуждал Евгений. — За что же на бюро? Талаи выгнали стадо потому, что не могут до пастбища продержаться. Талаи пашут, не подняв ярового клина с осени. Так это их на бюро надо, а не нас. У нас и сено есть и поле вспахано. А впрочем, можно и на бюро…» Но не это взволновало Евгения, а то, что Талаи стадо выгнали в лес. Славная талаевская пастушка снова будет жить в курене, снова зазвучит ее песня, то нежная и тихая, как воркованье голубки в лесной тиши, то стремительная, как весенний ручеек, иногда грустная, но всегда задушевная… Как бы хотелось сейчас услыхать ее, увидеть эту удивительную лесную девушку! Эх, пойти бы в лес! Но обращенные на него взгляды напомнили ему, что он председатель, что на его плечи должна лечь весна в Замысловичах и в самом деле уже пора выходить в поле. И он пошел… За воротами его догнала Мария Сила.
— Куда, Евгений?
— В поле…
А школьный сторож, не зная, как быть дальше, смущенно улыбнулся беззубым широким ртом, разочарованно почесал за ухом и юркнул в сторожку. Ее обитатели, о пользе которых он так и не сказал всего, что хотел, словно насмеялись над ним. Только перья валялись на полу да в углу стояло корытце с водой и несъеденные птичьи харчи в старых черепках. «Все бросили, — подумал Антон. — И птице воля милее всего!..» Последним вылетел селезень, да дольше других птиц, кружились над селом аисты.
— Хорошие у нас приймаки… — шутили женщины, глядя на аистов. — Каждой вдове по одному перепадет. А которой и по два. Испробовали нашей ласки, так теперь будут вековать в Замысловичах.
Так и случилось. Все аисты поселились в Замысловичах. Постояли денек-другой на одной ноге, а там поднялись над селом и поодиночке да парами полетели на Вдовье болото за добычей. Во время этого перволета Антон План вразвалочку похаживал по школьному двору, сметал длинным березовым веником шуршащие листья, которые не успел собрать осенью, и после каждой наметенной кучи поправлял легкие, пушистые усы. Жаль, что усы не крылья! Поднялся бы и полетел — такая вокруг устоявшаяся, чистая, зовущая пора!
Лесная девушка
Весна подстерегла зиму, схватила ее в свои горячие объятия и понесла невесть куда, а раскованная земля умывалась на свободе, разбухала, почуяв другую жизнь, тихонечко наряжалась во все новое. Взволновалась Уборть и вместе с талыми водами понесла в моря-океаны полевые соки. Детям забава, их бумажные флотилии плывут, как в сказке. Еще купается в половодье теплый Олекса[1], ранний жаворонок натягивает струны над полем, а земля уже затвердевает, становится непослушной, так и норовит уродить не то, что нужно… Вот тут в самый раз осадить в ней дикую силу, прибрать к рукам и положить перед людьми, покоренную, щедрую. Когда уродит, тогда выйдешь на жниво и скажешь: отдохни, земля! И вместе с нею, возможно, и сам отдохнешь. А весна выходных не имеет…
Евгений приходил домой поздно, после первых петухов. Мать подавала ужин, а сама становилась напротив, складывала на груди руки и все смотрела на него. Только за ужином и могла наглядеться на сына. За день осунулся, в исхлестанных ветром глазах застыла слеза, загорелое лицо напоминало лицо мужа. «Вылитый Федор», — думала она и пыталась найти в сыне что-нибудь свое. Вспомнила долгое вдовье одиночество, которому уже не будет конца, и намекнула сыну на невестку…
— Не о том моя забота, — уклончиво сказал Евгений. — Сейчас, мама, сев.
— Не сейчас, пусть когда станет посвободнее. Только кого мне в невестки ждать?
— Есть одна лесная девушка…
Просто так сказал, а уже будто привел ее к матери на порог. «Ой, горюшко! — встрепенулась она. — Это та пастушка из Талаев? Упаси бог от такой невестки!» Много о ней небылиц наслушалась: болтают, что она парней из всех окрестных сел привораживает, что замысловичские тоже туда повадились, все лето ходят ее песни слушать, своей улицы чураются. Есть и такие слухи, что в грозу пастушка выходит на Голову Русского Рыцаря — так называли скалу на Уборти, — становится там под дубом-великаном и ловит молнии. А сосед Гордей Гордеевич, человек бывалый, в какой-то книге вычитал, что когда-то уже была в этих краях такая девушка. Федориха не верила: шутка ли — поймать молнию! Но что-то есть, коли люди говорят.
— Смотри, сынок. Это один раз на всю жизнь делается!
Евгений молчал. Чадил махоркой… Мать готовила ему постель и с тревогой думала: «Как на это люди-то посмотрят, если девушка с такими повадками?» Но не смела перечить. Погасила свет и лишь тогда напомнила ему о студентке, которая приезжала в Замысловичи на практику.
— Вот это девушка! От такой невестки я не отказалась бы.
Евгений ответил матери сонным присвистом. «И тут пошел в отца…» — злилась мать. Из головы не выходила лесная девушка.
Низко над селом дремал месяц на теплом пушистом облачке; на повети для дров, привязанной к хате антенной, отдыхала пара усталых птиц. Голубей-вертунов нет, перевелись без хозяина вертуны, а аисты с давних времен проводят лето в этой усадьбе, берегут обжитое гнездо, как семейную святыню, и никогда еще не случалось такого, как этой весной: запоздалые метели разлучили пару, сбросили с повети птиц вместе с гнездом, но добрые люди спасли аистов. «И птица парой живет», — подумала мать и зашуршала юбкой, взбираясь на печь.
На зорьке склонилась над сыном, сказала про себя: «Пусть еще малость поспит…» — и, озабоченная, вернулась к печи готовить завтрак. В соседнем дворе хрипло кашлял Гордей Гордеевич. Разрумянившись возле печи, мать снова подошла к кровати.
— Вставай, сынок, уже пора!
Евгений вскочил, удивленный тем, что так быстро минула ночь, и, стряхнув с себя сон, распахнул окно. Вместе с утренней прохладой в хату вторгся шум весны.
— Слышите, мама, как Карп Сила гудит?
— Тракторный бригадир? Слышу, сынок, слышу…
Вышел во двор, затянутый первой травкой. Гордей Гордеевич, кропивший веничком табачную рассаду, зашелся кашлем:
— Что тебя так рано подняло?
— Весна! — показал Евгений на гребень повети с парой птиц у гнезда. Вылил на голову чуть ли не целое ведро студеной колодезной воды и, освеженный, бодрый, стал собираться на колхозный двор.
— Подожди! — спохватилась мать. — Сядь-ка покушай!
— Люди ждут! — заколебался Евгений.
— А люди не завтракают, что ли? Господи, вечно с ним так! Нет того, как у людей, чтоб сел да поел свеженького… Вечная спешка! А день-то, сердце мое, что год. — Мать засуетилась по хате, нашла белую полотняную тряпочку, вынула из борща кусок сала, отрезала хлеба и торопливо завязала в узелок. — Только тряпочку принеси, — просила она, подавая ему теплый узелок.
— Ладно, принесу, — обещал Евгений, заранее зная, что тряпочка пропадет. Вот недавно оставил плащ на пасеке (снял и забыл), да ребятишки принесли, в приемной райкома забыл галоши — там и по сю пору стоят, а фуражка — у Карпа Силы, в полевом вагончике, ждет выкупа. (Все, что попадает туда, Карп просто так не отдает. Такой уж у него обычай. Выдавал замуж прицепщицу, так и то потребовал с жениха такую «контрибуцию», что тот, бедняга, еще и сейчас затылок чешет.)
Появился Евгений на колхозном дворе вместе с солнышком. Раньше всех ожила конюшня, за ней подняла звон кузница, а там и кладовая открыла ворота, чтоб отдать полям взвешенные-перевешенные, чищенные-перечищенные свои богатства. Евгений забежал в кладовую, зачерпнул пригоршней льняного семени и, струйкой выливая обратно в сусек, прикидывал, сколько уродит. Отсюда пошел на конюшню. Верно, нет на свете большего наслаждения, чем покурить утром в конюшне: на душе легко, а мягкое лошадиное хрумканье проникает в самое сердце. Конюшня большая. Лошади в ней в два ряда стоят и согласно ведут немудреную, но проникновенную музыку. Наслушавшись ее, помогал бригадирам снаряжать в поле людей, довольно долго спорил с Марией Силой, которая настаивала посеять лен раньше, чем овес И добилась-таки своего. Недаром говорят, что она и мужа своего, Карпа, выспорила себе у девчат.
Потом Бурчак сказал в правлении:
— Пойду в Липники. Надо этот опыт доводить до конца…
Ходил с линейкой по вязкой пахоте, мерил ее глубину, ставил таблички и думал о той студентке-практикантке, которая этот опыт заложила. Он не знал ее лично, но много слыхал о ней от Карпа, и теперь неизвестная Олена (так звали студентку) выглядывает из каждой борозды, дышит на него чарами весны, соединенная с Евгением одной мыслью. А тут еще Карп Сила никак не угомонится. Встретит Евгения в поле и заведет о ней:
— Огонь-девка! Вот бы тебе такую женку! У такой не замечтаешься, нет. Повозился я с ее опытом…
— Так, так, Карп, живи незабудками! А она уехала, и от опыта и от тебя отказалась… — язвил председатель.
— Вот погоди, уж если встречу ее… — грозил Карп большим костистым кулаком, глянцевым от мазута. А заканчивал ласково, с мягкой укоризной: — Марийки она испугалась… Ты ведь знаешь мою Марийку…
Из Липников Евгений возвращался вдоль Уборти. Береговая тропинка вывела его на Голову Русского Рыцаря. Никто точно не знал, в какую войну это случилось — много войн было на нашей земле, — но легенда родилась такая. Русский Рыцарь стоял один против врагов, стоял долго, и когда изломал свой меч в неравном бою, то повернул горячего коня на скалу и на всем лету бросился с обрыва, а вслед за ним, не сдержав лошадей, загатили собой реку враги. С тех пор и назвали эту скалу Головой Русского Рыцаря, и, может быть, с той поры и растет на ней старый дуб, рассыпав вокруг себя целую семью дубков, постарше и помоложе, но одинаково живучих, цепких, никакими ветрами не согнутых. Раненный молнией — сейчас уже и след зажил, — великан гордо и спокойно стоит над пропастью, словно живой памятник рыцарю. Каждое утро, когда поднимается солнце, дуб купает в реке длинные косматые тени, а по вечерам озабоченно слушает журчание воды на быстрине. Дожди вымыли из-под него землю, морозы и солнце опалили голые корни, бури обломали старые ветви, и лишь сухие сучья торчали кругом, но великан жил, не сдавался, шуршал листвой на упругих молодых ростках, словно рассказывал что-то печальное о седой старине и ждал обновления…
Отсюда видно далеко вокруг: нетронутое Вдовье болото в прозрачном сизом тумане, внизу река, уже обмелевшая, покинувшая старые берега, а далеко-далеко, на размокшей дороге из Талаев, покачивалось стадо, будто плыло в утлой лодчонке. Одним взмахом руки девушка-пастушка повернула стадо в лес и вместе с ним исчезла, словно растаяла в теплом мареве… И скоро из лесных глубин донеслась ее песня:
Певунья умолкла, и стало так тихо, что было слышно, как течет Уборть, цепляясь за камни. Евгений прислушивался к этому неспокойному течению реки, словно к продолжению песни, и в нем нарастало радостное ощущение весны.
* * *Зоя прожила небольшую жизнь, и рассказ о ней короткий, как запоздалая весна: еще вчера была девчуркой, а сегодня уже заневестилась. А начиналась ее жизнь в Копище — глухом лесном селе… Страшной сказкой ходит среди людей недавняя быль: никак не забудется «Копищанская трагедия»[2]. Иногда воспоминания подступят к сердцу, схватят его в холодные свои руки, и из глубоких Зоиных глаз выжмут горькую слезу. Говорят, старое забывается. Да, забывается, только не все. То, что не стареет, цепляется за память, как вербный лозняк за старые коряги. Новая верба из него не вырастет, а лозняк вечно молодой. Обломайте его, разбросайте, а он опять покажет корягу, спрятанную под землей. Так держится в памяти «Копищанская трагедия».
…Зоя пробиралась в Талаи к своему деду Евсею. В белом заношенном платьице терялась среди сосен. Тугие косички болтались так, словно не вчера, а только что заплела их мать добрыми теплыми руками на зависть сельской детворе.
Зоя шла наугад, и высокие-высокие сосны — еще не видела таких — печально подпевали ей в вышине. Кое-где в низине одиноко тоскует чахлая ольха, а кругом все сосны да сосны, тьма-тьмущая их, стоят на часах вытянутые, строгие, словно солдаты. А дедовские Талаи так далеко, как огоньки в ночной темноте: идешь к ним, идешь, а они по-прежнему мерцают вдалеке… Мать добиралась до Талаев за один день, но ведь то мать! Зоя в мыслях позвала деда Евсея: «Дедушка!» И он появился, в серой высокой шапке, в свитке с деревянными пуговицами, с вязовой, похожей на змею палкой — появился такой, каким приходил к ним в Копище. Прижалась к нему, и стало легче. Дед отгонял лесные страхи, от которых спирало дыхание, грозил гестаповцам, похожим на те черепа и кости, которые Зоя видела на их фуражках, — это они сожгли Копище! — и вел в Талаи так быстро, что Зоя не чуяла под собой ног, будто дед дал ей крылья. Но едва смерклось — деда опять не стало, и причудливые призраки надвинулись на нее со всех сторон. Девочка побежала, запетляла между соснами, но скоро с ужасом вгляделась во мрак, упавший над рекой.