Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник) - Игорь Губерман 31 стр.


Посмеялись.

– Что за винегрет наша память, – сказал Писатель.

– Винегрет – шутка витаминная, – сказал Бездельник. И после долгого, непонятно долгого молчания, словно нас не очень рассмешила эта байка, а задуматься заставила почему-то, Писатель заговорил первым. О совсем другом он, оказывается, в это время вспоминал. Может быть, в связи с Киевом?

– Я иногда думаю, – сказал он, – что это просто сидит в крови. Ну там если не в крови, то в таких глубоких клетках памяти, что срабатывает помимо воли, независимо от сознания, прямо включается в мысли и чувства человека.

– Здесь два варианта, Писатель, – вкрадчиво сказал Бездельник. – Или я тебя слышал не с самого начала, поэтому не понимаю, о чем ты, или у тебя, как здесь говорится, замкнуло ку-ку.

– Крыша поехала, – сказал Деляга.

– Это у вас обоих естественная умственная деградация, вызванная нехваткой глюкозы, – сказал Писатель. – А я просто продолжаю наш разговор, начатый вчера.

– А не третьего дня? – деловито спросил Бездельник. При хорошем настроении он часто поддразнивал Писателя – думаю, что за склонность к серьезности большей, чем пристала разумному человеку.

– Да, – сказал Писатель. – И вчера, и позавчера, и раньше. – Ему явно не терпелось рассказать. – Во все дни, когда мы говорили о евреях. О вас, проклятых.

– Только что, а не вчера, – сказал Деляга.

– Потому и вспомнил, – сказал Писатель. – И давайте расскажу, не пожалеете. Я когда писал книжку о том, как мозг исследуют и лечат, очень много шлялся по всяким лабораториям. По врачам, ученым, всяко было. И вот в Киеве мне один старик-психиатр историю рассказал. Жутковатую, по-моему, историю. Сам он профессор. Шехтер, кажется. Ну пусть будет Шехтер. Суть в другом.

И Писатель набил трубку махоркой.

Сигарет у нас не было в те дни. И табак давно уже кончился. Мы случайно раздобыли махорку на этапном дворе. Я уже писал о нем. Двое тамошних надзирателей, молодые наглые мордовороты, отнимали у вновь прибывших почти все, что тем удавалось довезти, а я случайно добрался до их укромных запасов. Меня позвал к себе поговорить их начальник, а его куда-то вызвали вдруг, а где лежит мешочек с махоркой, знал я намного раньше. И ни на секунду не задумался, когда втискивал его себе за пояс под бушлат. Как его приладить, чтобы было незаметно, – об этом думал, а про мораль – вековую христианскую, человеческую вообще, интеллигентскую в частности – ни единой мысли не пришло. Позже пришла такая мысль, но и в ней ни капли раскаяния не возникло. Первые пять дней каждого месяца не работал ларек, так что трудно было с куревом во всем лагере. Многие и не курили в эти дни, раздражительность явно участила ссоры и драки, а искателей бычков на плацу становилось намного больше. Кто пощепетильней, подходил стрельнуть, но не покурить, а затянуться пару раз.

При курении через трубку махорка становилась настолько крепче, что заядлые курильщики удивлялись, угостившись затяжкой, как это Писатель может курить, но он попыхивал как ни в чем не бывало, и проблема была только, чтоб хватило этой махорки, ибо большая ее часть разошлась уже по бедствующим знакомым. Но я отвлекся от рассказа Писателя.

Киевский этот профессор Шехтер был весьма известен среди коллег. И ученостью своей, и опытом, и сварливостью, и свирепой своей жалостью к больным. И умением обидную мысль выразить лаконично и точно. Вот, к примеру, что он сразу сказал Писателю при знакомстве:

– Все вы – измельчавшее поколение. О каждом времени можно судить по маниям величия. У меня на всю клинику – ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия – она директор ресторана. Привозят лейтенанта, у него мания величия – он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия – он Шолохов. Это вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, убожество.

– Ладно, я когда свихнусь, вас порадую, – ответил ему Писатель. – Меньше чем Экклезиастом не буду. Обещаю твердо. Разве по крайности, если уж очень буду плох, то Шекспиром.

И, возможно, этим расположил к себе старика, рассказавшего ему вскоре о случае, поразившем даже его, видевшего всякое и много.

В отделении у его коллеги лежал уже больше года украинец средних лет, страдавший полной обездвиженностью на нервной почве. Каталепсией давно было названо это столь же давно описанное и до сих пор темное явление. То есть руки и ноги были у него подвижны, точней – податливы: если его ставили, он стоял; сгибали руку – он ее так и держал часами, ему можно было придавать любые позы, врачи это именуют восковой гибкостью, – только сам он не двигался и не шевелился. Мускулы его нервам не подчинялись. Или нервы, что ведают в мозгу движением, отказывались работать – это Писатель точно не запомнил. И его кормили через зонд. И не говорил он ни слова. Даже родственникам, что приезжали изредка посидеть безнадежно около, а потом, поплакав, уехать. Ибо и в сознании этот пациент пребывал смутном и ни на что никак не реагировал. И лекарства его не брали. Наука при этом говорит нечто высокое и невразумительное о широко разлившемся торможении в коре головного мозга и в подкорке, но это ведь слова, ярлык, повешенный на место, где суть остается непонятной.

Словом, Шехтер взялся его растормозить. И с коллегой даже на что-то поспорил. Он надеялся на постепенное внушение – у больного было все в порядке и со зрением, и со слухом: он и видел, и слышал, только как бы не осознавал это, что ли, где-то там еле-еле живя в себе самом. И еще надеялся Шехтер, как тогда он объяснил Писателю, на автоматическую дисциплину у старых военнослужащих, а украинец этот в армии служил долго и, по всей видимости, со вкусом, ибо оставался на сверхсрочную службу старшиной. Только надо было его сперва подготовить к появлению некоего лица, голос которого проник бы в него до последней мыслимой глубины. А для этого ему каждый день раз по двадцать, а то и больше санитары, врачи, даже больные – добровольцы из соседнего алкогольного отделения – говорили то невзначай, то прямо, что есть в клинике такой чародей, профессор Шехтер, он придет и непременно излечит, просто времени у него пока что нет, разрывают его больные на части. Но что он придет обязательно. Режиссером этого всего был сам Шехтер – не показываясь больному, управлял он нагнетанием ожидания, чтобы в больном накалялась постепенно вера в неминуемое чудо. Старый это, столетиями испытанный рецепт множества исцелений на почве веры. Он сработал и на этот раз безупречно. С маленькой лишь деталью, из-за которой весь рассказ.

На десятый, кажется, день, когда украинцу-каталептику уже точно сказали, что у профессора найдется время завтра, он обнаружил явные признаки беспокойства и возбуждения, ставшие назавтра к утру чуть ли не лихорадкой нетерпения. А потом вбежали человек пять-шесть незнакомых врачей в халатах, выстроились почтительно, как заранее было договорено, и пот уже бежал с больного, и глаза смотрели почти ясно. И тогда вошел Шехтер, подошел к постели больного – маленький, седой, властный, и сказал ему то «встань и иди», что извечно говорили всюду целители – он словно кнутом щелкнул:

– Встать!

И каталептик послушно – сел на кровати и почти сам встал – ему помогли немного. И тогда-то (о чем и речь), ткнув его зачем-то пальцем в живот (выше не доставал просто), спросил Шехтер столь же властно, чтобы заговорил больной:

– Кто я, знаешь?

И, словно не было годовой неподвижности, украинец переступил с ноги на ногу, облизнул пересохшие губы и послушно ответил:

– Жид.

Вот насколько первым и значимым было для него это определение. Он заговорил потом и задвигался.

– Ну? – спросил Шехтер у Писателя, ему это торжественно рассказав. – Каково? Чувствуете теперь, где это все сидит?

– М-да, – поежился Бездельник. – Глубоковато.

– При любом попутном и удачном ветре эта вечная искра легко разгорится в пламя, – сказал Деляга.

– Нет уж, тут ветра мало, тут идея какая-нибудь нужда, – возразил Бездельник. – Я однажды столкнулся с такой идеей. И порадовался, что она еще не всюду разнеслась. Все еще, впрочем, впереди. Замечательный у меня был один разговор. С русским потомственным интеллигентом. Очень я помог тогда развитию той идеи. Грех был бы не помочь.

– Не тяни ты, – сказал Деляга.

– Ничуть я не тяну, ребята, просто приятно вспомнить не торопясь. Или вы куда-нибудь спешите?

– Нет, – с сожалением сказал Писатель. – Никуда. Рассказывай, старик, и не гони картину. Смакуй детали, излагай подробности, делай паузы в интересных местах. Гуляй.

– Все-то вы опошлите, – сказал Бездельник. – Только я все равно ведь расскажу.

Было это пару лет назад в Ленинграде, куда приехал Бездельник дней на несколько пошататься по любимому городу. И приятели сказали ему, что у них на киностудии недавно появился интересный новый редактор. Какие-то небольшие рассказы он уже напечатал, был весь сам из себя литератор и философ, главное же – не скрывал, более того – вслух говорил, что евреям, дескать, в России не место. Это ведь покуда редкость – громко такое говорить в приличном окружении, а не тщательно скрывать и прятать. Этот же не только прокламировал свою уверенность, но по отношению к конкретным евреям-авторам был порядочен безупречно, то есть не только не отвергал их, но и сам привлекал и опекал, если знал или обнаруживал за ними какие-нибудь подлинные способности. Антисемитизм у него был какой-то чисто теоретический, из глубоких, как видно, убеждений произраставший и питавшийся.

– Встать!

И каталептик послушно – сел на кровати и почти сам встал – ему помогли немного. И тогда-то (о чем и речь), ткнув его зачем-то пальцем в живот (выше не доставал просто), спросил Шехтер столь же властно, чтобы заговорил больной:

– Кто я, знаешь?

И, словно не было годовой неподвижности, украинец переступил с ноги на ногу, облизнул пересохшие губы и послушно ответил:

– Жид.

Вот насколько первым и значимым было для него это определение. Он заговорил потом и задвигался.

– Ну? – спросил Шехтер у Писателя, ему это торжественно рассказав. – Каково? Чувствуете теперь, где это все сидит?

– М-да, – поежился Бездельник. – Глубоковато.

– При любом попутном и удачном ветре эта вечная искра легко разгорится в пламя, – сказал Деляга.

– Нет уж, тут ветра мало, тут идея какая-нибудь нужда, – возразил Бездельник. – Я однажды столкнулся с такой идеей. И порадовался, что она еще не всюду разнеслась. Все еще, впрочем, впереди. Замечательный у меня был один разговор. С русским потомственным интеллигентом. Очень я помог тогда развитию той идеи. Грех был бы не помочь.

– Не тяни ты, – сказал Деляга.

– Ничуть я не тяну, ребята, просто приятно вспомнить не торопясь. Или вы куда-нибудь спешите?

– Нет, – с сожалением сказал Писатель. – Никуда. Рассказывай, старик, и не гони картину. Смакуй детали, излагай подробности, делай паузы в интересных местах. Гуляй.

– Все-то вы опошлите, – сказал Бездельник. – Только я все равно ведь расскажу.

Было это пару лет назад в Ленинграде, куда приехал Бездельник дней на несколько пошататься по любимому городу. И приятели сказали ему, что у них на киностудии недавно появился интересный новый редактор. Какие-то небольшие рассказы он уже напечатал, был весь сам из себя литератор и философ, главное же – не скрывал, более того – вслух говорил, что евреям, дескать, в России не место. Это ведь покуда редкость – громко такое говорить в приличном окружении, а не тщательно скрывать и прятать. Этот же не только прокламировал свою уверенность, но по отношению к конкретным евреям-авторам был порядочен безупречно, то есть не только не отвергал их, но и сам привлекал и опекал, если знал или обнаруживал за ними какие-нибудь подлинные способности. Антисемитизм у него был какой-то чисто теоретический, из глубоких, как видно, убеждений произраставший и питавшийся.

Бездельнику предложили с тем редактором его свести, и Бездельник согласился с интересом. И свели.

Разговор шел путаный сперва, несвязный, общих знакомых они выискивали – поиск общих знакомых в интеллигентных первых разговорах ту же самую роль играет, что обнюхивание у собак – приблизительно ясно делается, с кем общаться привелось. После чего (а обнюхивание это очень расположило их друг к другу) заговорили о книгах самиздата – кто что читал и какого мнения. Тут не мог не зайти разговор о России вообще и ее сегодняшнем неустройстве, и Бездельник в удачном месте ловко ввернул смешную фразу некой очень культурной старушки. Эта престарелая мать одного пожилого ученого как-то замечательно ясно выразилась: «Русские люди сделали евреям столько зла, что негоже русским людям обижаться, что евреи сделали в России революцию».

Тут редактор клюнул на заготовленного Бездельником червяка, оживился, как боевая лошадь от порохового дыма, и понесло парня в удивительный монолог. Вкратце он сводился к идее, восхитительно простой и убедительной.

– Шутки шутками, но революцию действительно сделали евреи, – сказал он. – Ведь достаточно обратить внимание на количество евреев у большевиков, меньшевиков и эсеров – причем особенно среди руководства. В отдельные времена – чуть не треть, а лидеры и фигуры заметные – сплошь и рядом. И фамилии даже нечего перечислять – общеизвестно. Только дело-то не в том, – сказал он, волнуясь и переживая оттого, что излагает нечто заветное, сокровенное, выношенное и важное. – Дело в результатах революции и всего, что произошло потом. Ведь Россия совершила над собой некое самоубийственное членовредительство. Она устроила буквальный геноцид, ибо убила своих лучших сыновей – в области не только ума и духа, но и тех, кто веками ее кормил. Посмотрите повнимательней назад. Интеллигенция разъехалась или погибла. Здесь и тех, кто эмигрировали, надо считать, и погибших в результате чисток, в лагерях и тюрьмах сгинувших, и тех, кого выслали насильно. А искорененное дворянство? А убитое духовенство? А в Гражданскую с обеих сторон павшие? Это о носителях интеллекта и духовности, а заодно – что не менее важно – о хранителях совести и чести. А кулачество – самая активная часть крестьянства? А та ненависть и презрение к труду, что у всех сейчас так явны и очевидны – думаете, только оттого, что отбили у российских людей интерес и вкус к труду? Нет, не только поэтому. Это еще наследственное, поверьте. В России были неукоснительно вырезаны носители лучших российских генов, а не это ли пусть неполный, но самоубийственный геноцид? Такое восстановиться может через много-много поколений, если вообще может, – это вам любой садовод-любитель скажет, здесь не надо быть ученым-генетиком. Вот я о чем и говорю. Потому что это, именно это – самый страшный урон от революции. Целая огромная нация свою породу ухудшила, это и сегодня, кстати, невооруженным глазом видно… А теперь – о евреях и их вине. Я ведь не обвиняю каждого из вас в отдельности. Знаете, есть такое понятие – сверхсознание? Это, как я понимаю, нечто свыше предначертанное, которое каждая личность в отдельности не осознает, но исполнению неосознанно способствует. Так вот, все, что произошло с Россией, совершили евреи, чужаки в ней, укоренившиеся иностранцы. Очень уж, во всяком случае, способствовали. А поскольку впереди неизбежные и очень крупные перемены предстоят, ведь в таком говне, как сейчас, не может, согласитесь, долго жить великая страна, то евреям в ней сейчас не место. Помешают они ей опомниться и в себя прийти. Как – не знаю и предсказать не хочу, но помешают. Самая духовность ваша чужда России и вредна ей, как бы вы добра ей ни желали. Не обижайтесь.

– Что вы, – ошеломленно сказал Бездельник. Он столкнулся с такой законченной конструкцией, что никак ее не поколебать – даже если бы хватило каких-нибудь конкретных знаний. Он напрягся, чтобы возразить, но вдруг с ужасом сообразил, что ему в голову лезут, наоборот, всяческие подтверждения. Вспомнилась почему-то «Дума про Опанаса» Багрицкого, где комиссар продотряда Коган был прямым воплощением совершавшегося. Вспомнился комиссар из «Разгрома», потом Троцкий и Свердлов, за которыми сразу вслед замелькали-замаячили другие, с несомненностью подтверждающие эту сумасшедшую концепцию. И идеями Солженицына запахло. Как ни величественна фигура эта – мужеством своим и талантом, а однако же плохо пахли отдельные его идеи – не отсюда ли и у редактора этот бред?

Закурив – и долго провозившись со спичками, – Бездельник опомнился. В чем он мог убедить этого счастливого, озаренного пониманием истории, вполне сложившегося человека, русского интеллигента самой распоследней формации? Ни в чем.

И ему только ужасно захотелось, нестерпимо, жгуче захотелось довести эту концепцию до абсурда. Что-нибудь в ней достроить, во всяком случае, чтобы она еще ближе подошла, к чему клонилась. Захотелось настолько, что он вдруг ощутил в себе свирепое веселое вдохновение. И уже сам себя слушал с удовольствием, ибо ранее никогда ему такое в голову не приходило.

– Несомненно, – сказал он. – Что-то в этой идее есть. То дыхание истины и правоты, которое ощущаешь сразу, если даже не согласен целиком. Только знаете? Она не полна. И я вам сейчас объясню, в чем именно. Вы ведь наверняка помните, кого в прошлом веке полагали виновниками глухо нараставшей в России смуты. Помните, несомненно? Евреев, поляков и студентов. О студентах ясно, молодые всегда воплощают любые идеи перемен, носящиеся в воздухе. О евреях вы только что сказали, и убедительнее сказать нельзя. А поляки?! Неужели вы думаете, что насильственное присоединение, разделы, всяческие унижения, подавление любого шевеления в стране – это все они простили России? А кого Достоевский, этот нерв души российской, – он кого не любил? Тех же евреев и поляков. Почему же вы поляков сбрасываете со счетов, когда говорите о тех, кто осуществлял российский геноцид? Я вам два имени сразу назову: Дзержинский и Менжинский.

Тут Бездельник запнулся на мгновение, ибо понимал, что для убедительности нужно третье какое-то громкое имя, он никак не мог найти его в памяти – да и есть ли? – но увидел загоревшиеся глаза собеседника, и его озарило.

– А Вышинский?! – сказал он торжествующе. – Андрей Януарьевич. Ведь не просто председатель всех этих судилищ, но организатор, теоретик, автор и разработчик совершенно нового правосудия и новых форм следствия. Кто, как не он, всю мировую практику правосудия отверг и похерил, постановив, что для осуждения достаточно признания своей вины?! Сколько мук из-за этого приняли миллионы, сколько ложных доносов сработало, как стальной капкан!

Назад Дальше