Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник) - Игорь Губерман 33 стр.


Разговоры вокруг вялые шли, уже приевшиеся зековские разговоры. Очень много в неволе хвастаются – это я давно уже заметил. Ясно, что есть два вида хвастовства: победителя и побежденного. То непрерывное петушение, которым занимался на своих пирах Александр Македонский, конечно же, отличалось от самоутешительного хвастанья тех, кто был им побежден и повержен. Эти воспоминания, действительные и придуманные, – некое лекарство для душевного равновесия, сильно поколебленного поражением. Отсюда и хвастовство заключенных. Жалкое и примитивное у большинства. И отсюда же, скорее всего, жажда власти над еще более слабым, стремление принизить другого, над кем-то восторжествовать – со всей мерзостью, проистекающей из этого, со всем тем, что я на зоне вдоволь повидал. Разной степени тут беды и унижения, но в беде и унижении здесь каждый. И каждый, кто как может, компенсирует свой душевный надлом. Только надлом, он все равно виден. И настолько тонет в нем человек, что почти ни на что иное сил у него не остается. Потерпевшие жизненное поражение – куда больше эгоисты, чем удачники, – тут, возможно, более подойдет слово «эгоцентризм», ибо полностью, целиком погружен человек-невольник в собственные свои переживания, заботы, горечи. И немного в нем остается для сочувствия ближнему. А если и ранее было мало сочувствия, то совсем ничего не остается. Две несомненно удивительные вещи привлекли на зоне мое внимание: никто, во-первых, никого почти не слушает здесь – не слышит, точнее, – каждый стремится сам рассказать свою историю, жизнь, надежды; становясь же слушателем, явственно замыкается, отрешается, слушает вполуха, рассеянно и оцепенело глядит куда-то. Это не просто отсутствие сострадания, это странная какая-то замкнутость в коконе собственных нелегких ощущений. А второе – это тоже о жалости, милосердии, доброте и просто участии. То, что нету их, очень страшно и вредоносно. Знал я и ранее зековскую стародавнюю поговорку (где-нибудь у Солженицына, должно быть, прочитал): «Умри ты сегодня, а я – завтра», только я ее как-то умозрительно воспринимал. Слышал и другую позднее: «Кого ебет чужое горе, когда свое невпроворот!» – но все это как-то отвлеченно для меня звучало, пока с ужасом не почувствовал я в лагере, как и во мне властно поселяется эта отстраненность от всего, что делается вокруг. Так что я не о внешних наблюдениях пишу, это я по себе отлично знаю – спохватившись однажды, с холодностью потом в себе наблюдал.

Не было этого на воле – многие друзья и приятели, даже малознакомые, подтвердили бы, как я был отзывчив на воле. Я пишу это именно для того, чтобы свое изменение подчеркнуть. Я надеюсь (нет, я уверен), что пройдет это у меня, вернется прежнее, а вот что может вернуться к соплякам, которые с этого свою жизнь, по сути, и начали?

Очень рад буду оказаться неправ. Унижения, уготованные здесь для побежденных, – они чувство чести (если раньше оно было, разумеется), чувство собственного достоинства, что было, растаптывают довольно быстро. Возникает отсюда рабская исковерканная нравственность: не западло (замечательно точное выражение) обмануть, подвести, что-то выкрутить в своих целях, исхитриться, унизительно словчить. Это – по отношению ко всем, кто снизу. С товарищами, с равными – западло. Но товарищей нет на зоне. Или почти нет. Есть кенты – равные по иерархии, временно близкие сожители. Сплошь и рядом оказывается, что и с ними такое – не западло. Отсюда, кстати, горькая лагерная поговорка «Сегодня кент, а завтра мент». Вероломен, коварен, всегда готов ко лжи и предательству униженный раб. Ну конечно же, я преувеличиваю, ну конечно, я сгущаю краски, вырисовываю голую и страшную схему – конечно. Только где-то под осень вызвал меня к себе начальник оперативной части – кум по-лагерному, традиционно страшная на зоне личность. Очень это, кстати, симпатичный и очень, по-моему, неглупый молодой старший лейтенант Данченко. Первый наш с ним разговор (я только с месяц тогда еще пробыл на зоне, когда он впервые вызвал меня) вообще был очень странным.

– Слушай, – сказал он приветливо, – таких пассажиров, как ты, у меня еще не было, честно тебе скажу. Я прямо не знаю, что мне с тобой делать: булками тебя кормить или не выпускать из изолятора. Ты сам-то как считаешь?

Я ему ответил довольно бодро, как мне тогда показалось, ибо страшно было очень, его весь лагерь боялся.

– Смотрите сами, гражданин старший лейтенант, – сказал я. – Если специального приказа на меня нету, чтобы в изоляторе держать, присмотритесь сперва. Может быть, и нету у меня ни рогов, ни хвоста, за что ж тогда в изолятор? Глаз у вас тут много, чтобы посмотреть.

– Глаз хватает, – согласился он. – А вообще тебе здесь как живется? Не жалуешься?

– Нет, все в порядке, – честно сказал я.

– Ну, а тебя не удивляет, к примеру, что почти все наши офицеры, как бы это выразиться… – он помялся чуть и усмехнулся очень молодо и симпатично, – скоты в чистом виде?

Я ответно усмехнуться не посмел.

– Если вас это не обидит, в смысле не вас, а вашу честь мундира, то согласен, – ответил я осторожно. – Но меня это ничуть не удивляет.

– Ожидал, что ли? – настаивал он.

– Догадывался, – уклончиво ответил я.

– Ладно, – сказал он. – Иди. И запомни две вещи: болтать будешь что-нибудь лишнее или будешь для зеков писать жалобы на администрацию – сгною. Понял?

– Понял, – ответил я. – Спасибо.

– Не за что, – сказал он мне вслед, сожалея, кажется, что сам сказал лишнее.

Осенью он вызвал меня опять. Только это был другой вызов: будто бы к замполиту меня дернули, а когда пришел к штабу, дневальный меня провел к куму. Он был чем-то занят и очень сосредоточен. Предложил сесть, чего за ним не водилось.

– Отзывы о тебе хорошие, – сказал он хмуро. – Хотим тебя перевести в завхозы школы. Ты как? Там надо грамотного, учителя просят.

– Если можно, гражданин начальник, я отказываюсь. Не подойду я, – отвечал я ему без колебаний, ибо не сомневался в том, что говорю. Завхоз – это надзиратель из своих же, главный его аргумент и довод – один, а драться я не мог и не собирался.

– Почему? – удивился кум. Это была лучшая, если не считать санчасти, должность на зоне, ибо некоторые учителя носили чай, была своя каптерка и почти никаких обязанностей. Кроме одной: чтобы в школе было чисто (бить дневальных) и порядок был на переменах (бить любого, кроме блатных, разумеется, но, по счастью, в их кодекс преступных снобов входило чинное и невозмутимое поведение в таких местах, как школа).

– Бить не хочу, – лаконично сказал я.

– Не хочешь или не можешь? – весело удивился он, явно имея в виду мои чисто физические данные, хотя знал прекрасно, что физическая сила здесь не главное – бьют согласно иерархии, а не по силе.

– И не могу, и не хочу, – ответил я спокойно – не ему было меня раззадорить.

– Ну и не надо, – сказал он равнодушно. – Найдутся охотники. Я тебя не затем и вызывал. Сиди, сиди.

Вот те на, и я сразу понял, зачем на самом деле он меня к себе вызывал. Я был давно готов к этому, удивлялся даже, что до сих пор не зовет – ему ведь наверняка уже давно сообщили, сколько знакомых у меня на зоне и сколь со многими я общаюсь по-приятельски. Ну давай, кум, я готов. Давай.

– Помогите нам, – сказал он (на «вы»). – У меня хоть глаз много, но вас тут многие уважают, доверяют вам, а что вы за мужиков заступаетесь, я тоже знаю. Помогите нам с нарушителями бороться.

– Нет, гражданин начальник, – сказал я твердо. – Не могу я это. С детства так воспитан, что не могу.

– Свидание внеочередное будет и посылку разрешу, – сказал он привычным тоном, перечисляя допущенные за стукачество льготы. – Зря отказываешься помочь.

– Вы, похоже, гражданин начальник, – сказал я, – не совсем знаете, за что я в действительности сижу. У меня в деле – что же, нету сопроводиловки насчет меня?

Это был, как именуется на зоне, гнилой подход – замечательное понятие, означающее заведомость и особую нацеленность разговора, когда что-нибудь надо выудить информационное (или просто полезное) из собеседника.

– Нет, – сказал он очень искренне, – ничего такого нету особого. А ты что, за что-нибудь другое сидишь?

– В общем, нет, – сказал я, отступая, ибо главное, что нужно было, уже выяснил (если он не врал, конечно, соблюдая служебную тайну). – Нет, я просто думал, что раз меня так далеко загнали, то, может быть, и написали что-нибудь ругательное.

– Зря ты отказываешься, – повторил он. – Себе же хуже делаешь. К освобождению, глядишь, досрочному время подойдет – а за что, я тогда спрошу, досрочно его освобождать? Ты ведь не представляешь себе, хоть и не дурак, сколько на меня людей в лагере работает.

– Да немного, наверно, – снова с зековским подходом ответил я. – Откуда ж много? Ведь боятся.

– Да ползоны, считай, – назидательно сказал мне кум, желая остаться победителем в этом нашем разговоре. – Ползоны! А блатные, милый мой, почти все стучат друг на друга. Понял теперь?

– Да немного, наверно, – снова с зековским подходом ответил я. – Откуда ж много? Ведь боятся.

– Да ползоны, считай, – назидательно сказал мне кум, желая остаться победителем в этом нашем разговоре. – Ползоны! А блатные, милый мой, почти все стучат друг на друга. Понял теперь?

Я понял.

Я и сам это начал подозревать. Очень мерзко на душе у меня было, когда стал впервые догадываться. Ну а врет он мне, так врет. И я молчал. Он отпустил меня и больше не вызывал.

Разговор этот я вспоминал сейчас вечером. То ли в связи с тем, что думал о рабской нравственности и количестве на зоне стукачей, то ли в связи с тем, что нет на меня (если кум не врал) письменной усугубленной инструкции. Я ведь и строил свою игру на том, что ее нету, письменной.

Заседали у нас местные судейские власти, под указ я полностью подходил, и надежда не оставляла меня. А из лагерных наших офицеров там сидел только тихий замполит, что подсидел и выжил недавно доброго майора, вряд ли он обо мне что-нибудь знает. Надо ждать. Со мной курили, не уходя, несколько человек, а толпы прежней не было вокруг, они все уже грелись по своим баракам и гадали, когда будет этап на волю. Вызвали меня последним. Но вызвали.

Лиц комиссии я не помню, так волновался, рапортуя, что зек такой-то из такого-то отряда, статья такая-то, срок пять лет. Видел я только седого председателя в штатском, сбоку от него пожилую женщину в форме с погонами подполковника, да еще краем глаза отметил, что и лейтенант-оперативник, главный кум тот самый, тоже здесь. И он встал, наклонился к председателю и что-то сказал ему, а потом сходил к себе и принес какую-то бумагу. Неужели все-таки дошла телеграмма?

Я ее, конечно же, не получил, только я ведь не себе ее предназначал. А если не телеграмма это, а моя сопроводиловка, где помимо приговора поясняется, кто я есть? Да наплевать, уже ведь поздно все равно, еще минуты три и чифирну с ребятами в бараке.

Седовласый несколько минут листал мое дело, спросил у нового замполита, нету ли за мной нарушений лагерного режима, длинно и (ей-богу!) доброжелательно посмотрел на меня. Остальные даже голов не поднимали, занятые бумагами, очень много писанины, очевидно, было оформительской, а давно уже поесть и выпить пора. Женщины-подполковника я еще почему-то опасался и поэтому смотрел на нее, но она тоже от бумаг не оторвалась.

– Есть предложение освободить, – сказал седовласый. Остальным это было столь же безразлично, как оставить или, к примеру, прибавить срок – они вроде народных заседателей здесь были, кивалы просто. И они кивнули согласно. До чего же славные мужики.

– Освобождаетесь, – сказал седовласый. – На стройки народного хозяйства. Можете идти.

Конец этого дня я помню плохо.

– Ну и повезло тебе, Мироныч! – утром сказал Деляга восхищенно.

– Головой работать надо, – рассеянно ответил я.

– Больше не попадайся, – заботливо сказал Писатель.

– От судьбы зависит, – заметил Бездельник. – Сесть всегда есть за что. Недонесение и то статья. Анекдот – распространение порочащих измышлений. Пожаловаться на кого не положено – клевета. Я уж остального не перечисляю, хотя есть. Вообще бы я весь уголовный кодекс заменил одной статьей, чтобы судьи по ней давали от года до пятнадцати по своему усмотрению, а формулировка простейшая…

Он замолчал, покуривая.

– Ну? – поторопили мы его.

– Неадекватная реакция на заботу партии и правительства, – сказал Бездельник.

– Психиатрией пахнет, – с сомнением сказал Деляга. – Лучше, может быть: «Злостно портил атмосферу глубокого удовлетворения»?

– Нет, это слабее, это в комментарий надо вставить, – сказал Писатель. – Одна фраза – кодекс, одна фраза – комментарий. И учиться тогда на юридическом будет легче, и процессы судебные упростятся. Молодец ты все-таки, Мироныч, что освободился. Водки выпьешь…

– Шрам на душе останется, – сказал Деляга.

– На душе не видно, ведь не жопа, – сказал хирург Юра чью-то, явно не свою, незамысловатую мудрость.

А Бездельник неожиданно захохотал громко, и сразу Юра посмотрел на него с опаской. Дело в том, что с неделю приблизительно назад Юра вдруг спросил, не хотим ли мы послушать историю, как он впервые в жизни убил человека. С интересом стали его слушать. Юра после медицинского института еще в армии служил, далеко в Туркмении, на самой границе. И оттуда будто бы пробилась банда басмачей, что-то где-то сожгла и теперь шла обратно, а подразделение Юры (все очень невнятно было, и быстро стало ясно, что врет) им наперерез в штыки кинулось. И Юра будто бы в запале этой схватки штык свой в басмача так вонзил, что едва его вытащил обратно.

– И так как это был первый убитый мной человек, – продолжал Юра патетически и упоенно, – то я после боя подошел к этому трупу специально.

– Ну и что он тебе сказал? – спросил Бездельник. И с тех пор Юра был с ним очень осторожен.

– Я историю, ребята, вспомнил одну про шрамы, – сказал Бездельник, объясняя свой смех. – Вы послушайте, она того стоит.

Замечательный один мужик шоферил всю войну на грузовой машине. Как-то лютой зимой, в очень долгий затор попав, пока дорогу чинили после обстрела, вылез он остыть и подышать. И на ледяную глыбу присел. На Ленинградском фронте было дело. А не спал перед этим суток двое. Разбудили его часа через три и сразу отвезли в медсанбат, очень крепко он отморозил себе задницу. Кончилась война, к семье вернулся, счастье полное, стал хозяйство налаживать и свиней завел, чтобы кормиться. Как-то зашел в свинарник, там электроплитка стояла – пойло свиньям греть, он ее включил, а электричества нет. Был он подвыпивши крепко. Сел на эту плитку, пригорюнился и сладко уснул. А проснулся уже от боли и дыма – дали электричество, и задницу свою он прилично сжег. Ну, ему помазали ее, забинтовали – вылечили. Жизнь лучшает с каждым днем. А спустя какое-то время мылся он в городской бане, там купил себе кружку пива, нес в предбанник, предвкушая удовольствие, и неловко так поскользнулся, что не только кружку разбил, но и сам на осколки сел. И вот тут-то, когда его в больницу доставили, посмотрел врач на его заднее многострадальное место, спросил, отчего оно так исковеркано, и сказал замечательно точные слова. Он так сказал:

– Дорогой товарищ! Именно с вашей жопы следует писать роман «Судьба человека»!

Бездельник свои байки обычно зря не загибал, и я ждал, что он сейчас мне что-то скажет. И он сказал негромко:

– Ты не радуйся пока, Мироныч, ладно? Прежде времени не радуйся, что жизнь лучшает. Обратил внимание – ведь на комиссии никого из нашего начальства не было, заметил? На охоте они где-нибудь, а то в отъезде. И вернутся не сегодня-завтра. И узнают, что дело, неслучайно ими задвинутое, ты ухитрился вытащить на этот суд. Так что погоди ликовать. Согласен?

Я был согласен, спасибо тебе, Бездельник. Очень вовремя ты меня охолодил.

Что ж, последнюю надо делать запись в дневнике. Я бессмысленно и бесцельно шатаюсь уже несколько дней между бараков, сажусь покурить с кем-нибудь и снова вскакиваю, словно тороплюсь куда-то. Снова шатаюсь. Назойливо вертятся в уме неизвестно откуда взявшиеся строчки:

Помазали свободой по губам, испробовать не дали ни глоточка.

Я не знаю, чьи они, да и не уверен, что знал их раньше, эдакое мог придумать и сам. Несложно. Все началось с того, что мне сперва шепнули, что начальник лагеря, с охоты приехав, отказался отпустить меня, собирается с кем-то консультироваться (я-то знал отлично – с кем), звонить куда-то и ждать приказа, а решение выездного суда хочет опротестовать. После вывесили списки тех, кого суд освободил и кто на днях уходит по этапу работать на назначенные стройки. Меня там не было. А потом три этапа ушли почти один за другим, и ясно стало, что меня тормознули прочно, что годами отмерять мне срок, а не днями, как я начал надеяться после суда. Отчаяние и тоска, владевшие мной, были чем-то странно знакомы, и забавно, что усилия вспомнить, откуда памятно мне это острое чувство безнадежности, усилия эти развеивали меня и облегчали. Вспомнить я, однако, не мог. Не было в моей жизни такого острого сочетания несправедливости, поражения, сокрушенных надежд (как они вспыхнули, мерзавки), бессилия придумать что-либо и что-нибудь предпринять. Не было. Потому что после ареста было другое ощущение: схвачен! Как в плену. И все. Словно ожидал заранее. Нет, не было такого прежде.

Однако было. Просто гораздо позже. И не мог я это вспомнить никак, потому что связано это оказалось не с реальностями моей жизни, а со сном одним в тюремной камере. До краев был наполнен этот сон весенним воздухом и весенним светом. В эти воздух и свет раннего, но солнечного апреля вышли из моей квартиры вместе со мной (все цветное было, четкое, звучащее – реальность полная) трое или четверо людей – следователи и конвой, недавно привезшие меня из тюрьмы домой почему-то (а во сне понимал даже, что надо), чтобы снова сделать обыск. И мы все стоим, окунувшись в это весеннее благоденствие, а в метре от меня мой маленький сын пускает кораблик из спичечного коробка в бурно лопочущем ручье. И я вижу, как он в азарте и ажиотаже («моя кровь» – думаю я с умилением и любовью) шлепает в своих ботиночках прямо по ручью и уже промок почти до колен, а забрызган много выше. Я протягиваю к нему руку, говорю что-то воспитательное, проверяю, не очень ли вспотел, глажу по мягким волосенкам, а когда поднимаю голову – моего конвоя нет. Ни следователей, ни сопровождения, и уже машина их скрылась за поворотом улицы. И тогда в это чувство воздуха и света вдруг вплелось такое ощущение свободы, что никак я не мог не задохнуться от прихлынувшего к горлу счастья и проснулся на этом пике сна и радости. В очень грязной, потому что очень перенаселенной, в очень душной камере тюрьмы. И вот здесь они пришли ко мне, те отчаяние и тоска, что сегодня показались знакомыми.

Назад Дальше