– с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают – для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь
Катька уверила сама, что людей и без нее достаточно, а бабушке пока что ни до кого – иначе с первой же минуты начались бы негодования и схватки с персоналом. Дмитрий же благородно отпросился с работы к любимой бабушке на второй день – и вернулся домой с заплетающимся языком: это было так ужасно, что для снятия стресса ему пришлось нажраться. “Да как ты можешь в такую минуту помнить о себе?!” – замер я перед ним с отпавшей, как у коридорной старухи, челюстью. Но ведь о самом главном говорить бесполезно, можно разве что презирать.
И уж я презирал…
*Я* еще раз убедился, что любая ситуация у Катьки всегда так или иначе подгримирована воображением, погружена в воображаемый контекст. Однако она при этом хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами – она с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь,
Великодушие; но чуть на горизонте замаячат символы разрушительные – Бессмыслица, Бессилие, Безнадежность, – как она тут же с головой уныривает в конкретности – притом такие, которые рисуют нас не совсем уж беспомощными: “Какое счастье, что я тогда настояла им меняться в Ленинград, – представляешь, случилось бы это там!..”, “А представляешь, у нас бы еще и денег не было – как у нас с нашим отцом!..”.
Но я-то манипулировать фантомами не умею, я могу видеть их только все сразу – и алые, как утренняя заря, и лазурные, как
Катькины глаза, и черные, как навеки разинутый рот бесхозной старухи, – поэтому свой М-мир я заклепал семью печатями – я был прост, целеустремлен, монофункционален, как сталь. Покорность реальной силе, вечное “воля ваша” – с этим зонтиком можно пройти не один огненный дождь. И в покорности этой – когда дело шло о деле, а не об обустройстве России – отец мог посостязаться с самой Бабушкой Феней.
В моем далеком детстве я слышал от него длинную производственную историю, удивительно напоминавшую прогрессивную повесть времен
“Записок охотника” и “Антона Горемыки” – барин-самодур, измывающийся над крепостным мастером. Время было суровое – война, и алюминиевые печи работали, как люди, – на пределе сил.
И у двух главных печей (или они назывались ваннами?) орудовали два мастера – оба молодые, оба вчерашние вузовцы, только один был еврей, а другой русский, и, стало быть, один умный, а другой доверчивый. Оба валились с ног, но алюминия все равно требовалось в десять, в сто раз больше: фронт погибал без самолетов, почти весь парк которых господа профукали в первые часы войны. И выколачивать из мастеров алюминий был уполномочен особый барин – тело пухлое, белое, крупитчатое, хоть и затянутое в военный китель неизвестного рода войск. А варка алюминия, надо вам сказать, имеет кое-какие общеизвестные секреты – в ванне нужно непременно оставлять некую “незавершенку”, иначе потом очень долго придется раскочегаривать снова, так что потери в итоге перекроют одноразовый хапок. Однако барину для отчетности годился хотя бы и одноразовый выплеск: он приехал – и сразу такой прирост! Ну а когда выдача упадет ниже прежнего, виновных можно будет расстрелять за вредительство – и снова отчитаться.
Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! “Никак невозможно”, – объясняют мастера. “Запорю!” – топает ногами барин. “Воля ваша”, – отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. “Вам виднее…” – сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова – Родина, Сталин,
Приказ – прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс…
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать – дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! “Воля ваша”. -
“Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?” – “Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет”. -
“Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!” – “Воля ваша”.
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца – пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не “Капитал”, не
“Вопросы ленинизма”, а – о кощунство! – “Справочник металлурга”.
И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны.
Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло – сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной – забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена “шарашка”, которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного “повторника”. На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: “Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка…”
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: “тюрьма”, “лагерь”, “ссылка”
– и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и – уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда – ф-фу!.. – с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из
М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган… Слава богу, заранее успел назлобствоваться – теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным… Незаменимая штука – самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным… Да тут не снисходительность требуется – благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом “Чего изволите?”, тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, – да не пройти, всю жизнь
идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но – внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое “я”, конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его “мы” накроет мое “мы”, как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего “мы” определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое “мы” входит только истина – по крайней мере стандартные средства ее отыскания
(доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же “мы” входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но – только по отдельности. А народ как целое в отцовское “мы” входит лишь один
– особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику – оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык…
Но Катькино “мы” куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа (“Бедная, хочет, чтоб ее выключили” – о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы – покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее “мы”.
Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки “Интернационала” все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, – в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: “Что ж, по-ихнему они совершенно правы”. Новообращенных – в православие, в буддизм, во что угодно – она, как правило, терпеть не может: “Все это фальчь одна!” И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее – в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание – человек “сбрендил”. Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства – биополя, экстрасенсы – она отзывается так: “Мне в это верить муж не разрешает”. Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. “Уйди, жидовская язва, – гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, – тебе бы все обсмеять!”
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в
КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость – не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности – отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком – никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: “Сволочь! Кто здесь в комнате?!.” Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды – когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы – хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью – с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой
– понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: “Буду стрелять!” (“Да у него, – понимай: размазни, – „ижевка” ведь всегда разобрана…”) “Шаг вправо, шаг влево – побег, прыжок вверх – провокация”, – с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел (“Значит, у него и патроны были?..”) – и новый каркающий крик: “Второй по вам! Картечью!” (“А ну, отойдите от окна!” – шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил – очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное – ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто – те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом…
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется…
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), – а прибывший из Москвы, как их у нас называли – “тайный”, косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. “Я ни в чем не виноват, – почти по складам вдалбливал в нас отец, – я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся”. – “Я знаю, как они разбираются…”
– безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а “тайный” задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: “Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!..”
Эти “тайные” в поселок прибыли, может быть, вдвоем, а может быть, и вшестером – настолько они были неотличимы друг от друга с их театрально, как декорации, колыхающимися пальто, сдвинутыми на глаза шляпами, усиками щеточкой и пухлыми непримиримыми физиономиями. По центральной укатанно-щебенчатой улице Ленина, ни на кого не глядя, проходил то один из них, то другой, а может быть, и тот же самый, и в конце концов отца действительно выпустили. Вернулся он гораздо более радостный, но и заметно более печальный. Ему не угодишь. Более того, когда в
Магнитогорске органы оказали ему доверие, предложив полегоньку информировать их о настроениях студентов, он, судя даже по его запоздавшему лет на двадцать рассказу, отбивался уже не каркающим, а почти плачущим голосом: “Я сейчас же подаю заявление и возвращаюсь в Чимкент!..” С ним по-хорошему…
Но все же последний контакт с органами закончился для отца еще более благополучно, чем предпоследний: его ведь после ареста даже с работы не уволили – в отличие от директора. Посадили же только нескольких работяг, кто, вероятно, слишком уж усердно таскал через проходную золотишко в бидонах с молоком, выдаваемым за вредность. Я очень гордился, что отец побывал в тюрьме наравне с подлинными героями. Что он признан невиновным – это никакой гордости не вызывало: как же иначе! Только в глубине души скребло разочарование: ясное дело, куда уж моему кроткому папочке в герои… Скажи кто-нибудь тогда, что судьба подарила мне случай отведать такого редкого, исчезающего блюда, как героизм по-еврейски, это даже не показалось бы мне забавным.