Нет, его картины, исполненные в суровом стиле передвижников, повествовали о тяжелой жизни латышских трудящихся: «Сын моряка», «Вдова рыбака», «Дочь рабочего», серия портретов латгальских крестьян и монументальное полотно «Перед бурей». В буржуазной республике у него были неприятности, и он даже два раза сидел в тюрьме – не за творчество, конечно, а за подпольную работу. Зато после сорок пятого года он укрепился и процвел, стал «художником и общественным деятелем, видным борцом за мир» – это была особая награда, которая полагалась самым заслуженным мастерам кисти и резца. Он был заместителем председателя Президиума Верховного совета Латвии, членом ЦК партии, и прочая, и прочая, и прочая.
Вита была историком, кандидатом наук, а ее муж Гриша, профессор-физик, – директором какого-то технического НИИ. Настоящая рижская элита.
Однажды мы с мамой были у них в гостях. И на даче, и в самой Риге. Дачный дом – целая вилла, желтая и кубическая, в духе конструктивизма двадцатых годов. Дедушка (то есть художник-лауреат-депутат) еще был жив. А сами, так сказать, молодые- то есть сорокалетние Вита и Гриша – жили в небольшом домике около гаража. Наверное, когда-то это был домик для прислуги. В большом доме мы так и не побывали. Гриша сказал, что эта вилла раньше принадлежала какому-то видному чиновнику в правительстве Ульманиса, но там нет ничего особенного: две гостиные и столовая на первом этаже, а на втором – четыре спальни; мастерская – в новой пристройке за домом, тоже ничего интересного. Ну, понятное дело, – не могли же они водить туда экскурсии, тем более что дедушка был дома и даже пару раз задумчиво подошел к окну, пока мы сидели и пили чай на свежем воздухе.
Мы пошли гулять, шли мимо таких вот желтых кубических домиков, и Гриша показал виллу Балодиса – министра обороны в том правительстве – и стал рассказывать, какой этот Балодис был симпатяга. А президент Карлис Ульманис, сказал Гриша, был человек скучный и злой и говорил тоненьким голосом.
Я засомневался, что Гриша видел живого Ульманиса. Хотя кто знает? Грише до войны могло быть десять-пятнадцать лет. Даже скорее пятнадцать. Вита и Гриша были ровесниками моей мамы, а моя мама родилась в 1924-м, так что Гриша вполне мог судить об Ульманисе по личным впечатлениям – если, конечно, он был русский рижанин довоенного образца, чего я точно не помню.
«Так что вот, – говорил Гриша, – Ульманис был пресный, сухой, недобрый человек, аскетичный в быту и вообще бывший агроном. Чего можно ждать от бывшего агронома, кроме трудолюбивой скромности? И постоянной дурацкой приговорки: „Kas ir, tas ir, ka nav, ta nav“ (что есть, то есть, чего нет, того нет)? А вот Балодис был весельчак, картежник и пьяница!» Это нравилось Грише гораздо больше.
Милые, веселые, добрые, внимательные люди.
Однажды вдруг – в момент моего краткого увлечения сравнительным языкознанием – вдруг мне захотелось изучить – ну, не изучить, а внимательно рассмотреть – мертвый старопрусский язык. Третий балтийский язык, кроме литовского и латышского. Я написал об этом Вите Черновицкой, и она мне ответила длинным, подробным письмом с указанием книг и пособий по этой теме. Я даже растерялся, потому что за эти две недели, пока письмо шло туда и обратно, я расхотел изучать старопрусский язык, а тут получается, что придется, раз такая ученая дама предоставила мне столь подробную консультацию. Но потом реальность взяла верх над вежливостью. Я ее поблагодарил в ответном письме; тем дело и кончилось. Вита не раз к нам заезжала, когда бывала по своим научным делам в Москве. Привозила всякие сувениры, в том числе знаменитые рижские шоколадные наборы «Лайма».
Про эти конфеты другая русская рижанка говорила моей маме, а я вертелся рядом: «Очень вкусные конфеты. Единственное, что осталось. Такие конфеты у нас были еще до катастрофы». Я понял, что имеется в виду под «катастрофой», и поэтому, когда однажды Вита привезла эти конфеты в Москву, я довольно бестактно сказал: «Ох, какие конфеты, спасибо! Конфеты прямо как до катастрофы». Бестактно потому, что катастрофой это было – как мне потом рассказала латышская писательница Цецилия Робертовна Динере – катастрофой это было для одной трети жителей Латвии. Для другой трети это было исполнением желаний, а для третьей трети, как водится, всё было без разницы – лишь бы не трогали. Сказав про катастрофу, я в ту же секунду понял, что Вита, наверное, как раз принадлежит к той трети, для которой это было исполнением желаний, потому что ее папа при Ульманисе был коммунистом и даже подпольщиком, а после катастрофы процвел и вошел в силу. Я устыдился своих слов, но Вита, к моему удивлению, не стала мне ничего объяснять, не стала упрекать меня в «политической незрелости», а такой упрек был бы вполне уместен в устах дочери крупного общественного деятеля советской Латвии. Нет, она просто сказала: «Угу». Безо всякого выражения.
В Риге мы с мамой были у них дома в городской квартире. Адреса не помню. Но помню, что это был большой и добротный дом, но не сталинский, а, скорее всего, довоенный. Как теперь говорят, межвоенный. Не пышный позднесоветский ампир, а чуть-чуть приукрашенный восточноевропейский конструктивизм.
Мне рассказали, что Ульманис собирался застроить всю Ригу вот такими домами, тяжеловесными, многоэтажными, с квадратными окнами и гранитными парапетами. Такие дома сейчас стоят у края Домской площади, там сейчас разные офисы. Якобы Ульманис хотел продлить этот квартал до самой Даугавы, всё застроить такими домищами, а всю старую Ригу, включая Домский собор, снести к чертовой бабушке. Получается, что советская оккупация, помимо всех безобразий, имела как минимум одно положительное следствие – сохранение средневековых архитектурных сокровищ. Страшно представить себе Ригу без Домского собора, без шпиля Святого Петра и без переплетения крохотных, узеньких, булыжником мощенных улочек.
Вы таки будете смеяться, но я понял Ульманиса. Если твердо встать на точку зрения латышского националиста, то его мечта вполне понятна. Ибо о чем говорят сердцу латышского националиста – настоящего, рафинированного, беспримесного националиста – все эти готические крыши, стрельчатые окна, лабазы, кирхи, ратуши и прочие средневековые прелести? Молчите? То-то же! Они говорят о немецком угнетении, о тех ужасных временах, когда латышский народ стонал под игом остзейских баронов, Тевтонского ордена и прочей немчуры. То есть к собственно латышской культуре все эти красоты не имеют никакого отношения. И вот якобы какие-то радикалы решили начать строительство национальной культуры с чистого листа, чтобы в городском облике уцелели только те произведения, в создании которых, безо всякого сомнения, принимали участие латыши и в которых отразился дух свободной Латвии. Ясное дело, что речь могла идти только о домах эпохи модерна, например, об этих дивных домах на улице Альберта, построенных Михаилом Эйзенштейном – отцом знаменитого революционного кинорежиссера. Ну и об улицах, близко примыкающих к центру – самый конец XIX – начало XX века. Ну и свое родное, конечно. То, что после 1920 года.
Не знаю. Может быть, это я всё додумал, досочинил. Может быть, это была просто бюрократическая горячка плюс лоббизм строительных фирм и никакой идеологии за этим не стояло.
А скорее всего, вся эта история – о том, как Ульманис вознамерился сносить старую Ригу вместе с Домским собором, – тоже выдумка.
Итак, мы с мамой были у Черновицких в гостях. Ничего не запомнил, кроме того, что квартира было довольно-таки большая. Я даже не помню, ужинали мы там, обедали или просто зашли, гуляючи. Но зато я запомнил, что в хозяйской спальне над кроватью прямо в изголовье висела фотография – Гриша и Вита совсем молодые, чуть ли не во время свадьбы или ненамного позже. Очень молодые, праздничные, нарядные. Голова к голове склонившись друг к другу, весело улыбаются в объектив. Мне сразу же пришел в голову вопрос: а интересно, они в постель ложатся соответственно фотографии? То есть на фото Гриша справа, Вита слева – значит, они так же и спят? Я даже попытался разглядеть какие-то приметы вроде мужских часов или женского какого-то украшения или крема, чтобы понять, где чья тумбочка. Но не сумел. Вернее говоря, не успел, поскольку в ходе осмотра квартиры в спальню мы заглянули буквально на несколько секунд.
У Юры и Виты были две дочки. Старшая Аня и младшая Таня. Аню дома звали Ася. Когда-то, давным-давно, еще до моего знакомства с этими девочками, я получил от них в подарок толстую красивую книжку латышских сказок с милой, отчасти кокетливой надписью: «От рижанок-незнакомок Аси и Тани». В этих рижанках-незнакомках мне чудилось что-то особенное, что-то изящное и даже, как ни смешно, – влекущее. Потом мы познакомились. Ася была старше меня, по-моему, на полгода или год. Таня – наоборот, младше года на четыре. Таня была светленькая, голубоглазая, немножечко курносая, похожая на свою маму. Ася – темноволосая, большеглазая, с тонким лицом, похожая скорее на папу.
У Юры и Виты были две дочки. Старшая Аня и младшая Таня. Аню дома звали Ася. Когда-то, давным-давно, еще до моего знакомства с этими девочками, я получил от них в подарок толстую красивую книжку латышских сказок с милой, отчасти кокетливой надписью: «От рижанок-незнакомок Аси и Тани». В этих рижанках-незнакомках мне чудилось что-то особенное, что-то изящное и даже, как ни смешно, – влекущее. Потом мы познакомились. Ася была старше меня, по-моему, на полгода или год. Таня – наоборот, младше года на четыре. Таня была светленькая, голубоглазая, немножечко курносая, похожая на свою маму. Ася – темноволосая, большеглазая, с тонким лицом, похожая скорее на папу.
Вот с этой Асей однажды мы поехали в Булдури. Наверное, это было той самой зимой, когда мы ходили к ним в гости. Мы тогда приехали в Ригу не в Дом творчества, а просто погулять по городу. Мама, Ася и я – мы втроем поехали в замечательный ресторан «Юрас-Перле». Помню подробно и ярко: мама кормит нас обедом. Мама заказывает нам немножко коньяку. Полупустой зал, солнце сквозь стеклянные стены, белые скатерти, салфетки корабликами, вкуснейшие миноги с кусками лимона на закуску. В общем, чудо. Потом гуляли. Заснеженный пляж, прокопанная в высоком снегу дорожка. Я был тогда в восьмом классе или, самое большее, в девятом. Я закурил трубку.
Родители воспитывали меня в строгости, но курить почему-то разрешали. До сих пор удивляюсь. Дома я, конечно, не курил; ну разве что на балконе.
Родители об этом прекрасно знали. У меня на невысоких книжных полках на самом верху был целый склад сигарет, и вот откуда он взялся. Когда к нам приходили гости, то они иногда курили за столом. Чаще, впрочем, их выгоняли на лестницу, и я шел вместе с ними. Мне было лет четырнадцать-пятнадцать, и друзья родителей угощали меня сигаретами, и ни мама, ни папа не обращали на это никакого внимания. Но иногда, повторяю, гости курили за столом. Тогда был странный этикет. Вынутую из кармана и положенную на стол пачку сигарет считалось неприличным забирать назад. Еще одна тонкость: если человек клал сигареты на стол, то можно было брать без спросу. Он тем самым клал их как бы для общего пользования. Если же ты хотел распорядиться иначе, то должен был вынуть из кармана пачку сигарет, достать сигарету и спрятать пачку обратно. А что на стол попало – то пропало! Разумеется, сказанное не относилось к портсигарам. Выложенный на стол портсигар человек, естественно, забирал с собой. Это было понятно. Но перед уходом снова положить в карман пачку «Столичных» или «БТ» рассматривалось как несомненное жлобство.
Это я к чему? Это я к тому, что когда гости уходили, то в кратком промежутке времени между стукнувшей дверью лифта – родители всегда провожали гостей до лифта – и возвращением мамы с папой в комнату я успевал подхватить одну-две, а то и три оставленные пачки сигарет и перетащить в свою комнату, в свое хранилище наверху полок.
Мало того, я в свои пятнадцать или даже четырнадцать лет курил трубку! Объяснение тут простое. Я учился тогда в восьмом классе, а в десятом учились два парня, Климов и Тырин. Они летом ходили на охоту. У них были охотничьи ружья – кстати, охотничье ружье-одностволка шестнадцатого калибра тогда стоило в районе двадцати рублей. У них были какие-то охотничьи сумки и какие-то особенные, пахнущие дегтем сапоги, которые они иногда надевали под школьные брюки – просто так, похвастаться. Мы все, особенно кто помладше, были в восторге. Мы обожали Тырина и Климова и пытались им подражать. И вот они-то как раз курили трубки – на школьном дворе, а то и в школьном сортире. И человека три из нашего класса тоже раздобыли трубки и стали дымить, воображая себя то ли охотниками, то ли боцманами. Все скоро бросили, а я продолжал. Мне по-настоящему понравилось. Тем более что Тырин сказал мне, что у него образовалась лишняя трубка и он может продать мне ее за три рубля. Три рубля! Огромная сумма! Но у меня были три рубля (два бумажных и рубль мелочью), накопленные за целый год, наверное. За эти три рубля Тырин принес мне потрясающую трубку, очень старую, довоенную. Прямую, фасона «бильярд», с роговым мундштуком, из великолепного вереска, знаменитой итальянской марки «Савинелли». На самом деле она стоила, конечно, гораздо дороже, как я узнал позже. Но Тырин, наоборот, усовестился такой дороговизны и на следующий день принес мне – в прибавку – едва начатую пачку трубочного табака «Золотое руно». 90 копеек стоил этот табак, так что роскошная, прямо-таки коллекционная трубка «Савинелли» досталась мне, считайте, за 2 руб. 10 коп. Такая трубка в антикварном стоила самое маленькое тридцатку.
Я в те годы часто толкался по антикварным магазинам.
Смешно сказать, как это началось. Один знакомый мальчик из соседней школы – я встретил его на Арбате – вдруг сказал мне: «Пойдем возбуждаться!» «А?» – я не понял. «Пойдем голые сиськи смотреть». «Чего?» – спросил я. «Ну голых теток, – объяснил он мне. – Знаешь, такой класс! Смотрю и возбуждаюсь!» «Где?» – спросил я. «Да вот тут», – сказал он, схватил меня за рукав и потащил в магазин с вывеской «Комиссионный». Это был антикварный художественный магазин, и там все стены были завешаны картинами, среди которых довольно часто попадались голые тетеньки в стиле Рубенса. Наверно, это был еще трофейный товар. Но меня больше заинтересовало, что делалось на прилавках. А там лежала целая россыпь поразительных штучек: миниатюрные портреты дам и господ, китайские каменные и японские костяные статуэтки, лорнеты и пенсне, бисерные кошельки, фигурные янтарные мундштуки в черных выложенных муаром футлярах и, конечно, трубки. Прямые и гнутые, резные и гладкие, пенковые, вересковые и даже фарфоровые. Они стоили довольно дорого, не меньше десяти рублей штука, а некоторые – по тридцать, по сорок и даже по пятьдесят. При этом дорогие трубки часто выглядели вполне скромно, а дешевые являли собой то птичью лапу, сжимающую стакан, то голову бульдога, Мефистофеля или Наполеона. Я даже спросил продавца, в чем тут секрет. Продавец ответил: «Зависит от фирмы».
Помню, много-много лет спустя, в самом начале девяностых, я сказал одному своему приятелю, что вот, мол, хорошо бы заняться бизнесом, а то все кругом бизнесмены, все богатеют на глазах. А что я, хуже? Он долго смеялся и объяснил мне, что бизнесменом нельзя стать вот так, по щелчку: захотел – и вот я теперь бизнесмен. Как нельзя вдруг с бухты-барахты стать поэтом. И даже процитировал знаменитое стихотворение Пастернака: «Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут – а слова являются о третьем годе…» Он даже прослезился, читая, хотя сам был не поэт, а именно что бизнесмен. «При чем тут?» – спросил я обиженно. «А при том, – сказал он, – что как поэт начинает с неотчетливого, ритмического бухтения-мычания, с упоения звуком, так и бизнесмен начинает с того, что в детстве безо всякого наущения меняет жвачки на шариковые ручки или что-то в этом роде». «То есть фарцует?» – спросил я. «Не фарцует, а занимается бизнесом», – сказал он, слегка поморщившись, но стараясь не обижаться.
Прав, конечно. Вот я, помню, в Америке встретил одного папашу, который то ли жаловался на свою шестилетнюю дочь, то ли восхищался ею: во время снегопада девочка бежала к соседям и договаривалась, что отгребет снег от гаражей. Доллар – гараж. Всего гаражей пятнадцать. После этого нанимала двух мальчишек-пуэрториканцев и платила им за всю работу по два доллара на нос. Бизнесвумен.
Это я к чему? Это я к тому что прав был мой приятель-бизнесмен из девяностых. Если бы во мне была бы хоть какая-то деловая жилка, я бы, зная состояние дел на рынке трубок, продал бы ту свою «Савинелли» как минимум за четвертак и вложил бы эту сумму в дело. Например, скупал бы по трешке у ребят дедовские трубки и перепродавал бы с выгодой. Но увы! Я курил эту трубку в свое удовольствие, а заодно и хвастал, какая она дорогая и замечательная, – разумеется, после того как Тырин окончил школу, чтоб ему не было обидно. Дело кончилось тем, что в десятом классе я забыл ее в кармане пальто в раздевалке. И всё! Стащили! До сих пор всей душой надеюсь, что кто-то специально охотился за моей трубкой. Мне почему-то гораздо легче примириться с этим, чем признать, что в нашей школе были подонки, которые обшаривали карманы своих товарищей просто так, вдруг чего найдется.
Но тогда моя трубка «Савинелли» с роговым мундштуком была еще при мне, и мы с мамой и с Асей шли по тропинке, расчищенной в снегу. Я курил трубку, и, как мне потом сказала мама, у меня была страшно довольная рожа. Что совершенно понятно.
То ли в эту же зиму, то ли в следующую Ася Черновицкая приехала в Москву. Мы с ней встретились в каким-то совершенно незнакомом районе, правда, недалеко от метро. Что-то типа «Октябрьского поля» или «Полежаевской». Я уже не помню, была тогда уже открыта эта станция или нет. Но где-то вот там, где кварталы серых домов из силикатного кирпича, много деревьев, без листьев, потому что зима. Помню эти черные ветки на фоне желтых кругов фонаря. Мелкий, мелкий снежок. Было холодно. Мы гуляли. Мне кажется, мы даже приплясывали. Я был в зимних ботинках, она была в черных сапожках. Говорить нам было, в общем-то, не о чем. Но всё равно было очень приятно говорить ни о чем, перекидываться словами. Я спросил у Аси: «Вот у вас есть такая радиола, называется „Сакта“. И есть магазин в Риге, я видел. Тоже называется „Сакта“. Что такое „сакта“?» Ася объяснила мне, что сакта – это такая брошка-застежка. Обычно на плече носится. Деталь национального костюма. Потом она вдруг сказала: «Хочешь, я тебе неприличную частушку спою?» Я сказал: «Давай». Она спела, то есть проговорила: «На горе стоит баран, золотые рожки, парень девушку ля-ля за мешок картошки» – вместо неприличного слова она сказала «ля-ля». Мы посмеялись, потом она спела еще одну песенку на латышском языке, сказав, что это очень модная у них песенка. Про девушку, которая работает в кафе, а кафе называется «Ницца». И что по-латышски выходит смешно – кафе по-латышски будет «Kafejnīca». Вот и получается «Kafejnīca „Nice“». «По-моему, очень мило, – сказал я. – Kafejnīca „Nice“».