Зверь дышит - Николай Байтов 14 стр.


И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни — может быть, уникальный, — когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче — такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они — итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, — думаю я, — она устала — и физически, и эмоционально, — таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала — и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…»

Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему — её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (— Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…

Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть — в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, — это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается.

— А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… — Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. — Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. — Она опять всхлипывает. — Сырники — одна мука…


Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? —

Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть.

Дубль два.

Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —

ДЕЛЬТА ДОНА

Брюки на бельевой верёвке, недавно выстиранные, мужские. Она их рассматривает, трогает. Я замечаю это, но не успеваю задуматься. Начинается странный, тяжёлый сон. Я поднимаюсь на крыльцо, стучу в стекло веранды — тишина, отсутствие, неподвижность. Картина стоит, прислонённая снаружи к окну. Банальная, тусклая композиция, ничего особенного. Не разглядывал, но мельком подумал, что картина «такая, как надо».

— Вот картина. Значит, это её дом.

— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.

Я ещё подумал, что это — о картине… Прошла по двору, отшвырнув ногой пустое ведро. Я ещё думаю, что она задела случайно. Спустился с крыльца, вернул ведро на место. Она сняла с верёвки носки и бросила в ямку с водой, обложенную камнями, — вроде колодца.


Я мог бы догадаться, что начинаются те её внутренние «чудеса», которые делают её королевой перформанса. Не проект, тщательно отрепетированный со мной, а спонтанное лирическое действие. Мало кто замечает и видит, кроме меня. Как это? Просто никто не замечает. Он этого не знал и много потерял, наверное. (И в понимании художественных практик: он, несмотря на свои амбиции, продолжает действовать конвенциольно. Правда, следит за философской модой. Ё-моё.) Я думаю, он думал, в основном, о себе: он вообще, по большей части, занят самим собой — с пристальностью. Относительно него такая дурацкая у меня идея. Много ли я знаю? Откуда мне знать? Избитые тропинки ревности и самцового доминирования. У водопоя встречаются. Черепаха-самец переворачивает в бою соперника на спину — тот лежит и бесконечно долго умирает, не в силах перевернуться. Дарвин это видел на Галапагосе.


Я далеко уплыл по Мёртвому Донцу — впереди Таганрогский залив. Надо назад поворачивать. Когда я вернулся, я как будто вышел сухим из воды.

— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.

— Что ты поняла?

— Зачем тебе знать? Чтоб больше мучиться?

— Мучиться? Ну, наверное, надо. Я готов, — говорю.

— Кошелев, — заявляет она торжественно, — никуда не уехал. Он здесь живёт, с этой Валей.

— Откуда ты узнала? по вещам?

— По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.

— Его́ носки?

— Да. Я их ему подарила.


Надпись на книжке стихов она делает, присев за низким столом посреди двора, под виноградной лозой. «Не смотри». Какой-то матерный привет этой Валечке. Идёт на крыльцо и всовывает книжку в щель у притолоки. А тусклую Валину картину поворачивает задней стороной и — той же шариковой ручкой — опять пишет. Картина на картоне.

— Что ты написала?

— «Йухня. Очень плохо…» Но ведь это действительно так, ты согласен? Я ведь не из ревности. Меня просто удивляет, как могут люди — тот же Кошелев, вроде умный, — принимать это за нечто. «Она такая талантливая, такая талантливая…»

Я мимоходом думаю, что — да, это странно.

— Наверное, чтобы тебя позлить…

— Да, позлить, помучить. Но не только. Он действительно влюбился в неё, козёл старый. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада…

Может быть, но я не в силах на этом сосредоточиться. Меня гнетёт другое. Что мне эти вкусовые распасовки? — хотя бы и между людьми, влюблёнными друг в друга. Не «хотя бы», а «тем более». Влюблёнными намертво. Да, это я понимаю. Дальше мне остаётся только плыть по Мёртвому Донцу — вдаль, в Азовское море. И там исчезать.


Две тётушки беседуют посреди улицы — впереди, в ста шагах. Одна шла со станции, другая стоит у своей калитки. Улица, светящаяся виноградными лозами, свешивающимися с оград, кроме этих тёток, пустынна. Проходим — забыла пописать. Там надо было. Идём назад мимо них. Во дворе она сняла эти самые брюки с верёвки и бросила в корыто. Эх, не грусти, Рая, негру стирая. Присела сверху — обоссала. Я на улице, на стрёме (выполняю свою обычную участь).

— Пойдём скорей, ещё не хватало их сейчас встретить.

Сомневаюсь. Мы для них невидимы — так же, как они для нас. Невидимый Самохин, невидимая Валя. И ещё ребёнок. «Ребёнка она отдала куда-то, чтобы не мешал». Невидимый ребёнок. И ещё какой-то «муж-травокур». Он ещё более невидим, потому что отсутствует, наверное, в более радикальном смысле… «Там конопли кругом заросли, — сказал Шаров, один из лидеров „Заозёрной школы“, — из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки. А муж Вали, в другую сторону трубя, даже вырезал из неё дубину — увесистую, толщиной… (он прикинул)… с женскую руку». Это было потом, в Ростове. Но Певзнера Шаров, конечно, не цитировал.

Её прямота и открытость обезоруживают. Меня приводят в изумление, хоть я давно привык. В трепет, в неловкость. Не могла и не хотела шифроваться никогда. Будто нарочно, подставляет под удар все самые уязвимые места. Наивностью это не назовёшь. Странное дитя моё, только слово «наивность» тут не годится. Бесстрашный лирический перформанс. — «Что вы думаете о Вале?» — поинтересовалась, как и у всех, с кем мы встречались. «Ну, сказать откровенно, это дама, ёбнутая на всю голову» (сказал Шаров). Но картины похвалил.

«Видишь, он тоже считает её талантливой, как и все они. А ты говоришь — они мне подыгрывают. Нет, они стараются отвечать объективно, насколько могут. Только в живописи ничего не понимают».


«Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он говорил мне, что давно хочет ребёнка) и будет там её пиарить, у него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет делать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве. И всё это — чтобы меня унизить. Чтобы я подохла. И ты вместе со мной. Это его цель. Сначала добивался, чтобы я тебя бросила, и я чуть было на это не пошла. Он хотел, чтобы ты умер от унижения и тоски. А потом уже он бы легко прикончил меня, без твоей поддержки. Такой человек».

Бред влюблённой кошки. Представьте себе состояние «обманутой влюблённой кошки». Трудно представить. Её хищные вылазки. Инстинкты, в которых она не заботится отдавать себе отчёт. Будучи кошкой… Пахнет мышами. В сарае, где мы лежим, Жуков, хозяин сарая, авторитет «Заозёрной школы», развёл мышей. Их множество, они шуршат и снуют. Сладковатый запах мышиного помёта. Мне трудно дышать. Я сгибаюсь, цепенею. Разгибаюсь — выхожу на двор покурить. Она идёт за мной, тоже курит. Сигарета, сигарета! Ты одна не изменяешь! И два окурка LD.

— Почему ты говоришь — Самохин? Он же Кошелев, а не Самохин.

— Ну да, Кошелев. Гекочка. А я сказала разве «Самохин»? Не знаю. Ну, пусть теперь он так и будет. Мне так даже легче будет о нём думать.

Бред влюблённой кошки. Представьте себе состояние «обманутой влюблённой кошки». Трудно представить. Её хищные вылазки. Инстинкты, в которых она не заботится отдавать себе отчёт. Будучи кошкой… Пахнет мышами. В сарае, где мы лежим, Жуков, хозяин сарая, авторитет «Заозёрной школы», развёл мышей. Их множество, они шуршат и снуют. Сладковатый запах мышиного помёта. Мне трудно дышать. Я сгибаюсь, цепенею. Разгибаюсь — выхожу на двор покурить. Она идёт за мной, тоже курит. Сигарета, сигарета! Ты одна не изменяешь! И два окурка LD.

— Почему ты говоришь — Самохин? Он же Кошелев, а не Самохин.

— Ну да, Кошелев. Гекочка. А я сказала разве «Самохин»? Не знаю. Ну, пусть теперь он так и будет. Мне так даже легче будет о нём думать.

— А зачем тебе вообще о нём думать?

— Байтов, ну ты же всё знаешь! Пощади меня! Я погибаю.


Текст о странной ситуации, которая ввергла в состояние шока. «Шок» — словарная условность. Примерное обозначение чего-то. Давным-давно, мой бедный брат, мне твой недуг знаком. Путешествие в две стороны. Но ты вернёшься другим человеком. Я дважды в жизни становился другим. Это начинается третий раз? И он знаком не только мне: сжигает он полмира… Где ты был? — Я был в дельте Дона. Ну и дельта! Вот это дельта! Ну и даёт же она! — Она тебе дала? — О, да. Очень много. Я думаю, что эрегированный член есть в некотором смысле горящая свеча. И когда она берёт его ртом, смыкая губы вокруг головки, — она парадоксальным образом не тушит пламя, а распаляет его. — Так она должна обжечься вся изнутри — язык, нёбо, горло, гланды. — И обжигается. Это-то её больше всего и заводит. И славит гибельный огонь владычество кумира. Но сами мы его зажгли в язычестве своём. Чудовищное её письмо. Такого письма не писал ещё никогда никто. Что мне делать, читая его? Спрячусь где-нибудь и буду смотреть на её фото. У меня множество фотографий её рта — с этими чувственными складками… Раньше они трепетали одинаково. В унисон получалось. Теперь что-то рушится. Может это меня ободрить? Едва ли. Они будут ещё долго совместно трепетать. И, по большей части, самые сладостные трепетания произойдут, когда меня не будет. Я сейчас прощаюсь с тобой. В этот момент не прощаюсь. Мы ещё долго будем кое-как. Не знаю, как я буду. Как-нибудь проживу. Я уже никто. Автор двух великих женщин XX века, которых никто не знает и не узнает. Постараюсь сделать из тебя третью. Да ты и без меня хороша. Нужен я больно со своим…

Возвращаясь в гору от домика Вали, увидели на дороге змею. Ой, гадюка. Света тронула её ботинкой. Она, наверное, была кем-то придавленная — не уползла. Но язычок высунулся и мелко затрепетал. Живая. Головка похожа на её черепаху, только меньше. Умиления достойно было бы. Нет. Прошли дальше, бросили её помирать. Света испугалась: мало ли — укусит. Взять бы да отбросить палкой какой-нибудь в кусты. Потом нам сказали в музее, что это был полоз. «Здесь гадюк нет. Полозы. Какая она была?» — «Землистого цвета, длинная, узкая». — «Полозы пошире. Но всё равно полоз. Гадюк здесь нет», — сказал Валентин Палыч Мещеряков.

Я выхожу курить на тёмный двор. Смотрю на звёзды сквозь листья винограда. Света начинает там свой бесстрашный лирический перформанс. Музейные работники, пользуясь моим отсутствием, затараторили в ответ: «Да она к любому здесь новому мужчине подходит и предлагает себя. Мужики от неё уже шарахаются. А Самохин попался, такой простой. Жалко его». — «Когда он принёс мне бумажку со своими телефонами — с просьбой передать их Вале, — я пожалел его от всей души. Думаю: пропал мужик», — сказал Валентин Палыч. «Если увидите его, передайте, что я его люблю», — говорит Света. «Да вы сами ему это скажете скоро в Москве», — говорит Мещеряков. Если бы я это знал, если б мог догадаться, я бы прыгнул назад со двора, перевернул бы стол на веранде — и в харю, в харю этому неулыбчивому лирическому дяде Мещеряку бы двинул со всего размаха плеча. Да размазал бы рожу ещё и его Оленьке, такой интеллигентной, сочувственно подсюсюкивающей. Вот тогда перформанс был бы исполнен во всей его многомерной художественности. Клуб литературного перформанса на гастролях в дельте Дона. Где ты был? — Я был батальонный разведчик. Разве нас не двое? Почему Света всё на себя берёт? Раньше было не так. Раньше я задавал сценарий. Падая на колени перед её талантом, постепенно дал ей слишком много воли. Моя вина.


Да, это готовый гротеск — или сцена на задворках «Зверевского центра» с ментами… Так азартно. Любовники были охвачены неистовым жаром. Ужель напрасен ход времён и нынче, словно встарь, стремленья наши так темны, кумиры так жестоки?..

Оскорбления в адрес женщины, которая тебя любит, то же самое, что швырять бутылки и мусор, идя по лесу. (Странный образ. Чего-то в нём не хватает или что-то лишнее…) Это признак бескультурья, дурного воспитания. Я никогда больше с ним не буду встречаться. Будешь. В любой момент, какой только случится, будешь встречаться. Наденешь гольфы в клетку и чёрную юбку-клёш. Узкая полоска между юбкой и гольфами. Он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за ствол, допустим, еблони. Потом до щиколоток спускает её чёрные трусы. Это в Ботаническом саду происходит. Конечно, лесу, наверное, так же больно, когда в него швыряют мусор, банки, бутылки, скомканные пачки сигарет. Г. прижал её к берёзе, задрал юбку, расстегнул ширинку. Любовники держали друг друга за узкие бёдра и изнывали от желания и обожания… До последнего содрогания. Это важно. Такой должна быть твоя жизнь. Но что делать? Любимую игрушку отобрали. Валечка съела твои пельмени…


Маленькая девочка. Такая маленькая, а уже всё так умеешь. Я сейчас, я сейчас. С. мотает головой. Я знаю, что она в этот миг не помнит о нём. И не сравнивает. Ей не до этого. Слёзы на счастливых глазах. — Нравится? — О, ещё бы! (хрипло — накрашенным, размазанным ртом.) Ой, какой хрип. Ты, наверное, задел голосовые связки. Я не верю: вряд ли. Как это может быть?

Спустя минуту, она поднимается с ложа, ищет косметичку в своём рюкзаке. Кругом мыши. Мы впустили в сарай белого кота. Не обращая на нас внимания, он напряжённо замер перед детским домиком, который оставила здесь восьмилетняя дочка наших хозяев-археологов. Это мышиный театр. Ничего не боятся. Кота не видят. Они высовываются и перелезают там из одних окошек в другие, с этажа на этаж. Днём он поймал одну. Сейчас не может. Не решается цапнуть. Чего-то выжидает, хотя дрожит от возбуждения. Вдруг Света обнаруживает мышь в рюкзаке. Что она там делала? Грызла толстый том Дерриды? Может быть, что-то усвоила. Но зачем это, когда смерть уже близка, наступит меньше, чем через минуту. Хотя если сравнить объёмы тела, то, пропорционально, смерть её получается не ближе, чем у нас… — Света зовёт кота. Иди сюда. Вот мышь! Подставляет ему рюкзак. Кот суёт голову внутрь, нюхает. Не видит. Вот, вот она! Света подсовывает ему: хватай! Кот бросается вперёд. Мышь в зубах. Хвост свешивается изо рта. «Молодец котик!»


Полотенце забыли у родника. Пришлось мне идти назад на закате. Над всеми этими ериками, заросшими камышом. Она осталась. Её жизнь разделилась на два рукава. Или больше. На два рукава и несколько ериков. Она осталась расспрашивать хозяев о Кошелеве и рассказывать им свою историю. Оленька, в ответ — ей для успокоения — кое-что о них с Мещеряковым. Что? — интересно. Не знаю. С. потом пересказывала — я забыл. Не интересно. Нарочно забыла полотенце? Вот ещё! Я представляю, как она возмущённо фыркает. Но скоро уже мне придётся думать, что она не так бесхитростна, как была всегда. Вдали белая сверкающая полоска Таганрогского залива. Солнце быстро склоняется над ней, потом погружается в неё. С горы я смотрю.


— Ты (особенно в своём кожаном шлеме) похожа на Счастливую Москву. — Ну нет. Москва была простая, как песня. Просто жила себе, ничего не чувствуя. Её ничто не мучило. — Как это? Места себе не находила. Или находила самые несуразные места. Сколько благородных мужчин её любили, а она спала с этим убогим «вневойсковиком», который, к тому же, помогал милиции штрафовать граждан. Елдак только его один она любила, а его самого спихивала с кровати: «ложись на пол и там умри, тебе незачем жить». И ещё била деревянной ногой. — Ну и что? — Как что? Полез под кровать за протезом, а там писаришка штабной! — Нет, не похоже. Совсем наоборот: это он меня гнобит, а не я его. — Ты уверена? А он, пожалуй, думает по-другому. — Он больной. — Ну, тогда, значит, похоже на твои со мной отношения. — Вот уж совсем нет!..

Ну да, Самохин (то бишь Телишев) — весьма теоретический мужчина. Начитался де Сада. — Он просто сумасшедший. Такой же, как мой супруг. Больной. Этим всё объясняется. И не надо мне мучиться, голову и сердце ломать над его выходками! — Мне стало ясно до озноба, что в телешевельнуласъ злоба… Вот как? Игорь Алексеев? Вот это он сказал! Льнулась его злоба к тебе?!

Назад Дальше