Это было, наверное, на другой день после приезда, то есть числа одиннадцатого.
Впрочем, сейчас я не понимаю, откуда у меня взялся Герин телефон и почему я решил, что он может знать эти адреса. Пожалуй, потому, что он работал в «Гуманитарном фонде» и как-то был причастен к рассылке газеты…
15«Конечно», — сказала Света решительно. Лишь два-три вопроса о том, что это за «бункер» и сколько мы там пробудем, — до утра?
Я ещё не знал, какой она бывает недоверчивой. Многие годы ушли на то, чтобы она привыкла доверяться мне в каких-то ситуациях (далеко не во всех). Но в тот момент в её тоне я чувствовал самоотверженную решимость. — Глубочайший скепсис, сложные лабиринты сомнений — всё отбрасывалось в этом порыве.
И странную ночь в «бункере» — подвальном складе, заставленном до потолка пачками типографской продукции, — она вынесла стойко, без жалоб.
Она хотела смотреть на меня, а я требовал от неё взгляда внутрь, — как впервые в холле турбазы, где она сидела в заднем ряду, в тени, и по её лицу бродили красноватые блики…
Я выключил грязный жёлтый свет между штабелями книг и зажёг свечку, которую специально принёс.
16Приехал Дима Григорьев из Питера со своей второй женой Ольгой. Это было, пожалуй, в декабре — недели за две до того, как меня пригласили в Смоленск. Они приехали, потому что Ольга написала рассказ и получила вдруг за него премию на каком-то феминистическом конкурсе в Москве. Она читала этот рассказ, но в чём там дело, я совершенно забыл. Кажется, он назывался «Любовь»…
А незадолго перед этим я сочинил «Кротовую нору», и мне захотелось на них двоих испытать. Ольга убежала в туалет и там плакала — после первой части. Вот тогда мне и открылась сила этого текста…
17Раньше там был какой-то выставочный зал (я имею в виду — в Троицком храме, а не в «бункере»). Выставки там устраивались промышленные — не художественные. Тем не менее, осталось несколько брошенных больших полотен, натянутых на подрамники. Живопись весьма грубая… не то чтобы абстрактная, а скорей декоративная. Должно быть, эти картины использовались в оформлении экспозиций. Стояла даже фамилия художника — но я не помню…
Я содрал с подрамника один холст, наиболее тёмный: месиво чёрных мазков с проблесками — вроде красного пламени. Отнёс его домой, разложил на полу посреди своей комнаты и стал изображать «кротовую нору» — закрасил ещё черней (проблески кое-где сохранил) и стал покрывать белыми точками, сходящимися к границе чёрного круга, оставленного в центре. На самой границе белые мазки толпились, теснились, образуя нестерпимое сияние, и — сразу проваливались в полный мрак, то есть за «горизонт событий».
18Но в «бункере», на репетиции, этого холста ещё не было. Он появился только при первом исполнении «Кротовой норы» — в салоне Руслана Элинина на «Преображенской». Он там лежал на полу изображением вниз, и в конце первой части я его резко выдёргивал из-под Светы и переворачивал.
В «бункере» же Света сидела просто на моём спальном мешке, который я разложил поверх лежанки, выстроенной из пачек с книгами.
Кажется, у нас была бутылка вина или, скорей всего, какого-нибудь дешёвого иностранного ликёра, — их тогда много продавалось в киосках…
19«Ты можешь довести себя до оргазма на слух?»
«Как это?»
«Ну, я буду читать… А ты ничего не будешь делать, только слушать… А потом, ну… испытаешь оргазм».
«Что ты! Так у меня не получится».
«Да нет, тихонько. Не надо никаких бурных реакций… Только всё же чтоб было заметно».
«Что я — притворяться, что ли, должна? Нет, не хочу ничего изображать!.. Я буду просто сидеть и слушать», — решила Света.
«Ну, давай попробуем… А жалко… Вот было бы здорово… Нет, изображать-то как раз ничего не надо ни в коем случае».
20В те баснословные времена я ещё не читал Хокинга и потому не знал, что все «кротовые норы» постепенно «испаряются». Некоторые (маленькие) даже не «постепенно», а настолько быстро, что — взрывоподобно. Этот, казалось бы, парадоксальный результат на самом деле увязывает их существование с нашим обычным представлением о всеобщем возрастании энтропии.
Ко всем сплошным парадоксам, из которых состоит «кротовая нора», её «испарение» добавляет ещё и скорость частицы, превышающую скорость света. Здесь можно сказать так: «Скорость света равна 300 000 км/сек с точностью до неопределенности Гейзенберга». (Отметим, что это означает статусный приоритет принципов квантовой механики по сравнению с физическими константами!.. — чего, пожалуй, никогда бы не допустил Эйнштейн…)
Следовало, наверное, внести в текст «Кротовой норы» соответствующую поправку, — но я почему-то этого не сделал. Композиция и смысл нашего со Светой перформанса менялись и уточнялись много раз, но текст, участвующий в нём, оставался неизменным. Почему — не знаю.
21Когда я вернулся из Смоленска и пришёл на дежурство в свой «Троицкий домик», Миша Владимирский спросил меня скептически:
«Ну, что там у вас происходило?»
(Сейчас я понимаю, что по мне просто-напросто было видно — многое, если не почти всё… Наверное, я как-то светился. Или даже — подобно «кротовой норе» — испускал частицы, летящие быстрей электромагнитного поля…)
«Да что там могло происходить? — отвечал я в тон ему. — Пьянство, как обычно».
«Просто пьянство? — уточнил он строго. — Или ещё что-нибудь?»
«Да так… Всего понемножку…» — уклонился я от конкретного повествования.
Он сокрушённо (но и снисходительно) покивал.
22Любые действия, какие мы совершали со Светой, мне всегда почему-то казались безгрешными, чистыми. И в плане, так сказать, метафизики я чувствовал себя вполне уверенно и беспечно. Я чувствовал (и не сомневался), что между нами присутствует нечто, что нам даёт право. (Впрочем, благодаря этому чувству я даже не знаю, совершали ли мы вообще какие-то по-настоящему рискованные действия… Или мы тоже жили — хотя бы в художественной области — как рядовые обыватели, филистеры?..)
Другое дело — человеческий глаз и сглаз. Этого я всегда очень боюсь. Я знаю, что человеческий глаз сердоболен и отзывчив на беды, но зато не может терпеть никакого счастья — он его своим завистливым взором просто убивает. Поэтому многое из того, что мы делали, остаётся пока малодоступно или совсем зашифровано.
23Света чувствовала себя там плохо (я имею в виду «Троицкий домик», а не «бункер»). И я не мог её успокоить. Наоборот — её тревога передавалась мне…
«Да ты что! Это от тебя вся тревога мне передавалась! Уж я-то чувствую! Ты места себе не находил — куда б меня спрятать!» —
И, поразмыслив, я соглашался с ней: «Ну да, мне хотелось тебя спрятать». — То есть я знал нечто другое, но мой скромный талант версификатора (или — если взглянуть с другой точки — демагога) не давал мне возможности это другое выставить как средство аргументации.
24А что касается конкретно перформанса «Кротовая нора», то он с тех пор исполнялся множество раз, постепенно совершенствуясь по части жестов и оставляя неизменной область текста, — пока не пришёл к своему каноническому виду, каковой и зафиксирован уже в нескольких видеодокументах.
ЧЁРНЫЕ ГЛАЗА
1Письмо состояло из пяти строк. Все слова — истёртые, невыразительные. Если я их сюда скопирую, они ничего не скажут постороннему взгляду и сердцу. И тем более потому не стану этого делать, что мне-то они сказали всё, что нужно. Здесь пропасть, которую я не могу перепрыгнуть. Я пойду в обход.
В теме письма стояло слово «осень». Я взглянул в окно — там лил дождь. В десять утра я включил компьютер, и вот теперь час дня, а я не заметил, как прошло время. Я сочинял ответ.
Я перебрал тысячи вариантов. Верней, я сначала написал один, а потом принялся каждое слово изменять и переставлять. В конце концов, когда я опомнился, передо мной на экране было вот что: «Всё понятно. Ты не представляешь, как много я о тебе думаю. Почти непрерывно. Нам надо встретиться. Сегодня сможешь? — Пиши».
Внезапно этот текст показался мне достойным, и я отправил — поспешно, чтобы не явились новые сомнения.
После этого лёг на диван. Волнение продолжалось — такое сильное и хаотическое, что время опять исчезло. Конечно, я не спал, но то, что я как-то отключился и грезил с открытыми глазами, — это несомненно. Содержания грёз не осознавал. Ничего конкретного не помню.
Однако я услышал, как часы пробили три раза. Тут я вскочил и бросился к экрану. Компьютер спал, в отличие от меня, безмятежно и основательно, без каких-либо суматошных видений. Не менее минуты ушло на то, чтобы растолкать его и привести в чувство. Но ответ он мне показал сразу, и, помню, было мимолётное ощущение какого-то шулерства, словно ответ был заготовлен заранее. —
«Сегодня не получится, до пяти у меня семинар. Потом поеду домой. Маме плохо, она звонила. Она приняла лекарство, но боится, что придётся вызвать „скорую“ и её увезут, а меня не будет».
«Ты с ума сошла! Оставь в покое свою мать. Ничего с ней не случится. Первый раз, что ли, она применяет против тебя такие приёмы? После пяти я жду тебя у фонтана Медичи. Поняла?»
«Какой фонтан? Дождь идёт». —
Ответ пришёл моментально. Значит, у неё перемена, и она сидит в компьютерном зале. Хотя, может, с телефона отправила, прямо на лекции сидя.
«Ничего. Зонтик у тебя есть? Встретимся и пойдём в Lipp. Посидим полчаса. Я просто хочу заглянуть в твои чёрные глаза. Я тебя долго не задержу, обещаю».
Умолкла.
«Ну что?»
Так и не отозвалась.
В четыре я надел плащ и вышел из дома. Дождь перестал. Было сумрачно и ветрено. Листья каштанов падали на тротуар с жёстким, металлическим шорохом. Тут мне подумалось, что надо было взять фотоаппарат, и я вернулся. Ещё раз заглянул в почту — ничего.
Я не надеялся, что она придёт в Люксембургский сад, и потому хотел подойти к Сорбонне, чтобы поймать её на выходе. Но когда спустился в метро, я вдруг решил иначе. Я понял, что если буду ловить её у Сорбонны, то явлю ей слабость. Нет, я должен быть там, где назвал: у фонтана Медичи. И если она придёт, я буду в позиции повелителя, принудившего её. А если нет — тогда что ж? — буду жить, как жил, я же ничего не теряю.
Стараясь унять волнение, я шёл медленно, со стороны Сен-Сюльпис. Сад стоял безлюдный, почти голый. Лишь четверо или пятеро японцев в разноцветных куртках с капюшонами фотографировались на фоне дворца. Дождь снова полетел — мелкий, редкий, неотчётливый. У каскада Медичи стулья сбились в бестолковые группы, словно овцы, потерявшие пастуха в ненастную погоду. Я сел и долго разглядывал поверхность водоёма, застланную кленовыми листьями. Впереди, у самой стены — там, где белела раскинувшаяся Галатея и чернел нависший Циклоп, — оставалось немного свободной, чёрной воды, и там дремала пара уток. Стало быстро смеркаться. Я мучился, упорно заставляя себя не глядеть на часы…
Вдруг во мне всё закружилось от новой, страшной мысли: это надо же было назначить такое рассусально-романтическое место! Тем более что я ничего такого не имел в виду: я назвал то, что ей легче всего было найти, — чтобы понять друг друга и не разминуться. А получилось, что здесь можно теперь видеть какие-то псевдоглубокомысленные намёки, и она подумает, что я нуждаюсь в шифровке своих чувств с помощью символов из туристического путеводителя. О, как противно! А чем выспренней шифровка, тем меньше веры чувствам. Конечно, она не придёт, это совершенно ясно. «У фонтана Медичи, — фыркнет, — ещё чего!» Какой же я дурак! Это ж надо было так кувыркнуться на ровном месте!
Я вскочил, устремляясь бежать неизвестно куда.
И замер. — Она быстро шла ко мне по аллее. В длинном чёрном пальто, без зонтика и без шляпы. Увидав меня, замедлила шаг, как будто смутилась. Но тут же вскинула руки в перчатках и неуловимо-грациозным движением — дерзким, хоть и бессознательным — расправила по сторонам волосы, которые ветер бросил ей на лицо. Тряхнула головой — в ушах блеснули маленькие серьги.
Я подбежал к ней.
— Нола, сделай так ещё раз!
— Как?
— Вот так же подними руки и поправь волосы.
— Зачем? Они и так нормально лежат.
Она сказала низким, протяжным голосом, улыбаясь, но я видел, что она не в себе и храбрится. (Потом, постепенно я понял, что она совсем растеряна и покорна моей воле.)
— Вы хотите меня сфотографировать? — спросила, заметив мой фотоаппарат.
Но никакого намёка на то символическое, что, как я боялся, могло её покоробить в нашем месте встречи. Вдруг стало ясно, что она и не думала об этом: слишком ей было не до того. Да и сейчас не видит этого водоёма с листьями, утками и скульптурами. Видит только меня, хотя боится видеть: опускает чёрные глаза, но снова и снова возвращается — прикована ко мне.
— Нормально лежат? Но ты всё равно поправь — просто так, машинально. Нет, фотографировать я не буду. Я хочу только посмотреть ещё раз.
— Зачем?
— Мне очень нравится.
— Ну? Вот так? —
Она сделала скованно, принуждённо — без проблеска прежнего изящества и дерзости. Зря я настаивал…
— Пойдём. Я думал, ты не придёшь. Можно тебя попросить ещё об одном удовольствии?
— Каком?
— Возьми меня под руку.
Она взяла — сразу решительно и просто.
— Куда? В «Lipp»?.. Сергей, я хотела спросить… Там будут ваши друзья? Может быть, не надо туда, а то я буду очень стесняться.
— Тебе нечего стесняться. Если окажутся какие-нибудь друзья, ты должна смотреть на них гордо. Я сам буду себя совсем по-другому чувствовать рядом с такой женщиной. А в принципе, если на террасе не будет мест, в зал не пойдём. Перейдём на другую сторону и посидим в «Flore».
2Письмо состояло из трёх строк:
«Серж, я решила, что не буду сдавать экзамены в аспирантуру. Я поеду в Турин. Меня берут в Сабауду научным сотрудником. Я рассылала резюме, и они написали, что я им подхожу».
У меня очень сильно болел зуб — коренной, верхний, справа. Лекарства помогали, но ненадолго. От боли я не находил себе места, ничего делать не мог и уже решился ехать к стоматологу. Не знаю, зачем я перед уходом включил компьютер и стал смотреть почту.
Прочтя письмо, я сначала ничего в нём не понял. Может быть, боль мешала. А может, душа ещё какими-то своими средствами пыталась защититься от шока. Но когда я спустился в метро, что-то во мне вдруг щёлкнуло и резко изменилось: зуб стал болеть слабее, даже совсем чуть-чуть, а вместо этого постепенно стала открываться картина — жуткая, ядовитая и отчаянно непоправимая…
Кроме того, я вспомнил, зачем перед уходом включил компьютер. — Вечером у меня будет вернисаж в «Арсенале», и я ждал кое-каких важных писем от кое-кого из важных приглашённых. Но, увидев записку Нолы, забыл про всё остальное и выбежал из дома — якобы к стоматологу.
Когда я осознал всё это, я схватился за мобильник, но он не давал связи почему-то. Я выскочил на поверхность и оказался на площади Бастилии.
Солнце слепило, однако жары не было, и от реки дул ветерок, который теснил выхлопные дымы автомобилей и проносил сквозь них какие-то тончайшие, но отчётливо уловимые запахи — новой травы, деревьев или даже тины (которая ведь тоже сейчас оживает, имеет намерения, а может быть, в своём роде, и мечты).
Мобильник заработал, Нола не отвечала. Наверное, отключает, видя мой вызов. Боится. Что же делать? — Я поехал назад.
«Почему не отвечаешь на звонки? Ничего не бойся. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Твои чёрные глаза никогда не дадут мне покоя. Но если ты решила, значит, решила, не буду тебя переубеждать. Ты придёшь хоть на вернисаж? Или я тебя уже никогда не увижу?»
«Приду. Во сколько?» —
Ответ пришёл через полчаса. За это время зуб снова разболелся. Я ходил взад-вперёд по студии, каждые две минуты заглядывая в почту. В открытое окно почти лезли наглые, белые свечки каштанов. В какой-то момент зазвонил телефон, я бросился к трубке, но это был Вианор. («Старик, я в Орлеане. У тебя во сколько? Постараюсь успеть, если не будет пробок. Слушай, у тебя какие планы? В мастерской у тебя нельзя будет приютиться? Я тут с одной дамой…»)
«В половине седьмого, — ответил я Ноле, — я жду тебя на Трокадеро, на видовой площадке. Там, наверное, будет толпа, поэтому подойди к Геркулесу с быком. Возьмём такси и поедем на набережную Сталинград. И я хочу, чтобы ты держала меня под руку, когда будем входить в „Арсенал“, и не выпускала хотя бы какое-то время после того, как мы войдём».
Тут мне к чему-то пришли слова из старой одесской песенки: «Я вас прошу, нет, я вас просто умоляю плясать со мной прощальное танго́». Но я не стал их писать, понимая, что она этого совсем не поймёт.
Вообще-то, в моём арсенале было несколько хитростей, позволявших мне выпутываться мыслью из безвыходных состояний. Песня «На Дерибасовской» была, быть может, одним из таких приёмов. Но сегодня, в залитой майским солнцем мастерской, этот приём никак не работал. Если виной тому был зуб, то всё равно я решил его не удалять и никуда не ездить. Пусть болит — так даже лучше. Может быть, это тоже в своём роде хитрость. Когда-нибудь, когда я буду мучительно перекапывать нынешние события, этот зуб ещё послужит мне оправданием — кто знает?
Что было дальше, я плохо помню. Я ждал от Нолы ответа, но, в общем-то, не надеялся. В пять часов я всё равно оказался у стоматолога. Попросил выдрать, он сказал — надо лечить. — «Arrachez… Jʼimplore… Ne la soignez pas… Ne faut… Je ne veux pas!.. Arrachez!» — Он хотел было спорить, но вдруг раздумал. Пожав плечами, стал готовить укол.
Ей куда-то не туда. Она начинает это понимать — быть может, смутно. Одно понятно: ей, в любом случае, не туда, куда мне. И это отталкивание — одна из центральных её интенций. Она изнемогает, но держит курс. И она обессилела: продолжает держать себя — и всегда будет, — но изнемогать больше не в состоянии. Силы кончились. И притом вся весенняя природа настаивает на том, что ей надо цвести. Куда же ей? — А я назначил этот старческий, чёртов, краснокирпичный «Арсенал», старый цех, который через два года забудется, взметнувшись картинным вихрем и рухнув вдоль улицы Вожирар.